Николай Переслегин
Шрифт:
Не понимая, что случилось, мама кинулась ко мне, взяла в свои руки мою голову, подняла ее и, все прочтя в моих глазах, принялась с та-
237
кою нежностью утешать меня, прося прощения своими прекрасными серыми глазами, что мои слезы потекли еще горячей, еще обильней уже не только от жалости к себе, но и от жалости к ней.
Напрягая всю свою волю, я все-же никак не мог перестать плакать, и все упорнее спрашивал маму, зачем же она взяла меня с собою, раз мы весь день не увидимся. На этот вопрос у неё не было и не могло быть никакого понятного для меня ответа.
Беспомощно стоя передо мной, она дрожащею рукою вытирала мне щеки душистым своим платком и,
Говорила-ли мама со мной точно такими словами, я не знаю, Наташа, но пишу их сейчас так, как будто мне их кто-то диктует. Их смысл, их боль, их надежда и их отчаяние — все это во всяком случае точно до наимельчайшей черты.
Сейчас мне ведь снова не больше девяти лет, и я чувствую, что совсем, совсем-бы не удивился, если бы вдруг распахнулись двери и я
238
увидел бы маму, возвращения которой из города двадцать с лишком лет тому назад я ждал с таким последним отчаянием.
Ведь память гораздо больше, чем только память, Наташа. Настоящая память — реальное перевоплощение, величайшее чудо жизни, нерушимый залог и единственное доказательство бессмертия нашей души.
В ту поездку мы с Авдеем Ивановичем долго ждали «нашу барыню». Сказав, что вернется к семичасовому, она вернулась только к ночному курьерскому. Выпивший за обедом лишнюю рюмку и очень уставший от города, Авдеич прилег прикурнуть на диване, а мне велел сторожить короба с закуской, чтобы «Боже упаси, чего не пропало».
Этот вечер, Наташа, быть может, один из самых страшных вечеров всей моей жизни. Зал I и II класса темен и пуст. Горят всего только две прикрученные стенные лампы, да при свече за буфетом, бросая на стену огромную тень, сидит за счетом и книгами какая то странная, нахохлившаяся фигура в очках. На диване рядом со мной со стоном, словно больной, храпит Авдей Иванович. Как только он, переворачиваясь с боку на бок, слегка затихает, сейчас-же из тишины возникает тревожное тиканье круглых стенных часов. Каждые полчаса они бьют зловеще и неумолимо: девять ударов, удар, десять ударов, удар... Фигура кончает считать; громко звенит тяжелой связкой ключей
239
и, призрачно прожестикулировав громадной рукой по потолку, задувает свечку, темнеет и пропадает в дальнем углу буфета.
Мне жутко, затылок горит и сердце сжимает отчаянный страх: — а что если и совсем не приедет?
До курьерского остается всего только полчаса. Выходит какой-то человек и отпускает лампы в буфете и на длинных столах. В маленькие дверцы за буфетом два поваренка на полотенцах вносят громадный, медный в клубящемся паре самовар... Я решительно задыхаюсь от волнения и уже не отрываю глаз от часов. Недолитые стаканы черного кофе и стопочка плюшек уже разнесены по столам. Давно проснувшийся Авдей Иванович наняв носильщика выносит наши короба на платформу, а мамы все нет и нет!
Вдруг откуда-то издали на бьющееся мое сердце отчаянно налетает заунывный, точно о чем-то предупреждающий свист. Секунда — и мелькая красными пятнами по занавешенным окнам в вокзал с грохотом врывается курьерский... Первый звонок!!!
За окном, спуская пар тяжелыми толчками, могуче дышит уставший паровоз, и от его дыхания на моем столе нежно позванивают хрустальные подвески канделябра (я сейчас слегка дотронулся до них, Наташа. Они не обманули: с абсолютною точностью воспроизвели памятный сердцу звук).
240
Авдей
Иванович вернулся, уговаривает сесть в вагон: «может мамаша прямо на платформу пройдут — оно на людях можно проглядеть. А в вагоне непременно встретимся — потому первого класса всего два вагона и все вагоны гармонией», но я отказываюсь наотрез. Умираю от волнения и двинуться от того стола, у которого сговорились встретиться, никуда не могу.Но вот наконец, наконец-то, за секунду до второго звонки, появляется мама. Взволновано оглядываясь по сторонам, сна почти бежит ко мне между двумя столами. Я со всех ног бросаюсь к ней навстречу. Она приподнимает меня. Мы крепко обнимаем друг друга. В её волосах и вуали так свеж ночной осенний воздух, на горячих щеках соленый вкус слез! Несколько секунд длится вечность совершенно непередаваемого счастья!
Но вот над самым моим ухом внезапно раздается чужой, самоуверенный и недовольный голос: «ну довольно, Маруся, довольно; надо торопиться в вагон. Кончится тем, что Вы в конце концов опоздаете!». Я подымаю голову и вижу, что за маминой спиной стоит высокий, гладко бритый, слегка седеющий мужчина, ловко одетый в синюю поддевку, туго перетянутую узким ремнем. У него наглые, темные, словно наступающие глаза и громадные белые красивые руки, в которых он держит свежие офицерские перчатки и желтый шикарный стэк. Не говоря худого
241
слова отвратительный этот господин фамильярно берет маму под-руку, сгребает своею левою ручищей мой судорожно сжатый кулак и с озабоченным видом друга-покровителя спешно выводит нас на платформу. Ненавидя его всею душой, я из последних сил пытаюсь освободить свою руку; но мои усилия этому грубому великану совершенно не заметны. Он что-то очень оживленно по-французски говорит смущенной, грустной и непонятно послушной маме, подводит нас к нашему вагону, помогает маме войти на площадку и, схватив меня под локти, бесчувственно, словно пакет, подает ей меня. Влетев затем в наше купэ, он кладет на столик громадный букет красных роз, который кто-то подает ему в окно, обдает маму наступающим взглядом наглых глазищ, целует обе её руки, не замечая меня треплет по щеке с непонятными мне словами: «очень рад был с вами познакомиться, счастливый соперник», на довольно быстром уже ходу выскакивает на платформу и оттуда снова приветствует нас головой и высоко поднятой над нею правой рукой, сжимающей стэк и перчатки. Ну прямо итальянский тенор, кончающий, отступая вглубь сцены, любимую публикой арию. Ненависть, внушенная им до сих пор, каждый раз оживает в душе, когда вспоминаю о нем...
В купэ синий полумрак. Я лежу на диване головой к окну. Сильно пахнет розами. Мама сидит рядом со мною и ласково уговаривает
242
постараться заснуть, чтобы ночью не клевать носом в пролетке.
Но о сне не может быть и речи: заснуть, оставить маму вдвоем с ним — ни за что! Я ее так бесконечно люблю, она такая красавица. Её милая, своенравно закинутая назад голова устало прислонена к спинке дивана, из под полуопущенных век льется свет и губы приоткрыты: — как почти всегда она что-то про себя напевает. От её руки знакомо пахнет фиалкой, кожей перчатки и пудрой. Я с робкою нежностью целую эту дорогую, родную мне руку и весь горю нетерпеливым желанием спросить, кто был этот неприятный господин на вокзале. Но вопрос не сходит с губ: мешает и гордость и ревность и дисциплинированность благовоспитанного ребенка. Но после некоторой борьбы я все же превозмогаю все эти чувства и спрашиваю: «мама?» «Что Коля?» «Кто этот господин, с которым Ты приехала?» Ничего не было-бы естественнее, как отделаться пустым ответом взрослого человека ребенку. Но пристально посмотрев мне в глаза, мама очевидно поняла, что мой вопрос не был праздным любопытством. Помолчав минуту, она ответила мне просто и серьезно, как взрослому другу: «это человек, которого я очень люблю, Коленька».