Невероятный год
Шрифт:
Захожу в одну из спален. И здесь, за занавесками, такие же пожилые, местами заскорузлые окна и за ними ненормальным контрастом бьётся живая, или даже живучая зелень, которой, кажись позволь, она и стёкла побьёт, а меня, безмолвного наблюдателя, так и вовсе проглотит.
Оборачиваюсь к отдельно стоящим двум одноместным кроватям и нехотя с подозрением заглядываю под их жёсткие матрасы. Страшновато. А вдруг оттуда на меня кто-нибудь выскочит? Или вдруг я обнаружу там нечто такое, чего не следовало бы обнаруживать? К счастью и удовольствию, никто оттуда не скачет и ничего я там не вижу, только ровный ободок пыли.
А вот и платяной шкаф, бурый с потёртостями – сутулый старый мишка, заколдованный и обречённый на камерное существование. Тяну за его скрипучую лапу-дверцу. Из тёмного нутра
Вхожу на кухню. Какая же она раздольная! Здесь можно танцевать! Напротив оконного света стоит полинялый, но ещё крепкий кухонный сервант на четырёх мощных металлических ногах в тонких чулках из патины. В глубине зеркальной, местами почерневшей полочки застыл мохнатый паучок-сторожила. «Скоро предстоит выселение, уважаемый,» – говорю ему негромко. А тот и ухом не повёл, лишь качнулся на своей мелкой плетёнке вверх-вниз от порыва моего дыхания. Глуховат. Пенсионер, поди.
Включаю в розетку холодильник, то ли светло-зелёного, то ли грязно-голубого цвета, невысокий, на подставке. Тот чуть ли не подпрыгнул, закудахтал. Не доволен, что потревожила. И он не первой молодости. Подхожу к растянувшемуся вдоль окон, покрытому кафелем рабочему столу. В него встроена раковина и газовая плита, не сводящая с меня всё это время оба свои глаза-горелки с несимметричными фингалами – подгоревшими жирными подтёками. Под столом, в серой нише – посуда: пара тарелок, стаканы, сковорода с неравномерно-выпуклым дном и паутиной вместо крышки. Да уж, работы здесь предстоит немало.
Возвращаюсь в гостиную, останавливаюсь у настенного календаря с изображением снежной вершины. Гималаи, наверное. В тонкой красной рамке передвижного окошка-курсора застыла дата. Видимо, тогда здесь в последний раз кто-то жил – третье февраля.
Третье февраля… Не может быть!
***
Третье февраля – день рождения Реми. А в этом году ещё и день, когда…
Это был солнечный, но холодный вторник. Как сейчас помню. Реми и я стояли у окна, под берлинским небом. Жили мы тогда уже не в съёмной однушке на окраине развязного Фридрисхайна, походящей на пещеру Муми-тролля, куда в любую минуту мог наведаться ещё какой-нибудь сказочный монстрик, а в съёмной трёхкомнатной квартире спального района, ещё более близкого к восточной границе, а значит, более консервативного, или попросту скучнейшего. Многоэтажные, типовые панельные хох-хаусы 15 в нём, словно столбцы в диаграмме застоя, располагаются прямо друг за другом, каменная кладка дорожек походит на неупотреблённое полотно промокшей под дождём математической тетради, а авто паркуют исключительно симметричной ёлочкой.
15
Небоскребы (нем.)
Квадратиш. Практиш. Гуд. – рекламным слоганом говорила я, глядя на всё это с седьмого этажа нашего, ничем не отличающегося от соседних строений дома. В коридоре стояла полосатая, тоже как тетрадка, но по русскому, хозяйственная сумка на колёсиках, с которой мы ходили в скидочный супермаркет.
Реми отныне был всегда дома. Со времён «нашей беременности», как мы называли мою беременность, и переезда с диджейством он покончил и теперь сочинял клубные треки для музыкального интернет-магазина. Небольшие деньги, но на жизнь хватало.
Бруно на тот момент было почти полтора года, столько же и бессоннице, вопросу – три с половиной. Я ощущала себя их матерью, матерью тройни. Причём плохой, потому что, казалось, ни одному из них не
уделяла достаточно времени и внимания. В том феврале я частенько застревала со всей этой «весёлой» компанией у окна и как загипнотизированная таращилась на протекающую за ним тоскливую жизнь, в которой на остановке от ветра ёжились люди, и каждые шесть минут самовольно прыгали в раскрывающиеся чёрные беззубые пасти ярко-жёлтых трамваев. Так по-весеннему, общественный транспорт выкрашивали по решению муниципалитета, для того чтобы якобы освещать им городской мрак и вселять людям – мне и тем ёжившимся, – веру на скорое потепление. Я смотрела и думала: с мраком они хоть как-то справляются, но с верой у них ни черта не выходит.Реми тоже регулярно впадал в своего рода меланхолию и тоже всё чаще у окна. Смотрел он неподвижно, из-под отросшей густой чёлки цвета капучино с молочной проседью и широких бровей. Если бы у Роденовского мыслителя на колене сидел кот (тоже Роденовский и тоже глубокомысленный, но более трагичный), то у него было бы выражение лица Реми.
Казалось, так, у окна, без сна пройдёт не только год, но и унылое столетие.
И вот в тот день, 3 февраля, отобедав праздничным спагетти и выпив чай с невкусным магазинным тортом, мы решили и решились всё бросить.
В комнате на полу лежали игрушки, подушки, тапки, между ними ходил и уже даже бегал крошечный, но казавшийся нам весьма повзрослевшим Бруно. В руках он держал пластиковый пузырёк с таблетками – витамины Д, выписанные педиатром. «Вы что, не знали? Зимой в наших широтах их обязательно нужно принимать! Обязательно!» – на последнем приёме с жаром говорил доктор и смачно чихал. Пузырёк Бруно открыть не мог, а вот греметь им – пожалуйста. «Рух! Рух! Рух!» – безостановочно кричали витамины последние минут сорок. «Та-ми-ны!» – объявлялось после каждого встряхивания. Бруно уже мог разговаривать. Не предложениями, конечно, но отдельными словами, а точнее, слогами, которые он звонко – порой даже невыносимо звонко, – проговаривал все дни напролёт и перед отходом ко сну, беря их как ноты на разных высотах: «Па-Па», «Ма-Ма», «Си-Ся», «Дай», «Нох-Маль 16 » и, конечно, «Найн! 17 » – его любимое.
16
Ещё! (нем.)
17
Нет! (нем.)
«Лю-ка!» – завизжал он, подходя к окну и тыча вверх пальцем. Отрешённый Реми с безвольностью раба и машинальностью работника конвейера поднял его и поставил на подоконник, придерживая сзади. «Лю-ка» – повторил Бруно, но уже вполголоса, и прилип к стеклу поднятыми вверх ладошками.
«Лю-ка» по-немецки «флюгцойг», то есть самолёт. Бруно обожает самолёты, поджидает, выглядывает: не летит ли какой-нибудь в нашем оконном небе? А заприметив, громко визжит, просится на подоконник и замирает – редкое для него состояние.
Мы с Реми тоже смотрим, задрав головы, прищуриваясь. Крошечная треугольная фигурка тихо ползёт по безбрежной лазури, словно катерок рассекает водную гладь в чудном, перевёрнутом зазеркалье, оставляя позади себя белоснежные рельсы из тёплых ватных колечек. Как хорошо, – думаю я.
– Океа-ан… – задумчиво произносит Реми, растягивая гласные. – Песок. Пальмы. Весь день в одних трусах.
– И в шлёпках, – добавляю я.
– Угу. И на байке в неизвестность, – продолжает он ассоциативный ряд.
– Угу. Прямо по джунглям.
– Жареная еда.
– Перчёная.
– А сверху жмёшь дольку лимона.
– И запиваешь ледяной шипящей кока колой…
– Невероятная Индия! – не сговариваясь, произносим мы одновременно и, осознав это, взрываемся смехом.
Бледные щёки Реми вмиг порозовели, толстые локоны зашевелились, Роденовского кота и след простыл.
– Поехали в Индию? – вдруг шепчет он.
В глубине его тёмных каре-зелёных глаз что-то на мгновение сверкнуло: то ли проблеск гениальной идеи, то ли вспышка мальчишеского озорства. Такое уже было. Но когда в последний раз? Не помню! Может быть, именно тогда, в той нашей с ним сумасшедшей Индии?