Начало времени
Шрифт:
Я совершенно осчастливлен! Уже давно я помышлял завладеть красивой веревочкой, по отваги не хватило предложить себя вместо лошадки. Теперь уже не я, а Лия в стороне. Она лишь изредка поддерживает колясочку, чтобы не опрокинулась, охлаждает мой восторженный пыл и бескорыстное рвение. Какое счастье тащить такую красивую колясочку!.. Лишь две тревожные мысли омрачают ликующую душу мою — как бы дома меня не хватились; и не заявился бы некстати какой-нибудь другой мальчишка. О, я хорошо знаю свою небойцовскую натуру… Я тут же окажусь оттертым от коляски, от улыбающейся Лии и ее круглоголового бутуза… Не зря я все стараюсь свернуть на околицу: обогнуть поповский сад — и к своему дому ближе, и мальчишек там нет. Андрейка и Анюта на крестинах у родственников
Между тем бутуз проявляет ко мне явный интерес. Возможно, его воображению легче представить лошадкой меня, чем свою маму. Мне даже удалось рассмешить равнодушного бутуза тем, что взбрыкиваю ногами и ржу, как подобает настоящей лошадке.
За катанье, да и просто за то, что ко мне привязался мальчик, Лия все чаще награждала меня конфетами. Были здесь и мои любимые «палочки», и стеклянные, мутно-прозрачные и липкие «монпансье». Последние что-то силились изобразить формой своей, но многократно слипавшиеся, оплывшие и обсыпанные сахарной пудрой они это второе назначение свое весьма слабо оправдывали.
Мать шеборша тряпкой и громыхая тазом, продолжала мыть прекрасные полы в доме лавочника. Она предупредительно осведомлялась, завидев меня в качестве лошадки перед красочной коляской с ребеночком Лии: не докучаю ли я? И я, и мать были польщены каждый раз, заслышав от Лии: «Что вы, что вы! Наоборот!»
Вот я в доме Лии. Тюлевые шторы на точеных, блестящих от темно–вишневой политуры карнизах, бамбуковые, в подпалпнках, затейливые этажерочки и столики, на них плюшевые альбомы с потемневшими золотыми обрезами, часы, вызванивающие и играющие, буфет, сверкающий посудой, многое–многое другое захватывающе–интересное. Мне и во сне такое не снилось. Меня пошатывало от легкого головокружения. Но все увиденное — только первая комната. А там, за высокими белыми дверьми с медными ручками, за закрытыми медными веками замочными глазками, таились и другие комнаты, тоже полные чудесных вещей и предметов, которым я не знал ни названия, ни назначения. Я не мог сдержать свое любопытство и каждый раз старался заглянуть в те комнаты, когда дверь открывалась хотя бы на минутку.
Нет, зависть была чужда моей детской душе. Начинается зависть от сознания— «и я достоин» либо— «я больше достоин». Я же брел, как в музее, полном неведомых ценностей. Ни в нашем, ни даже в доме Симона я не мог увидеть чучело павлина и кафельный камин, граммофон и папиросницу, которая сама, когда откроешь ее, подавала папиросы! Я то и дело показывал пальцами: «А это что?»; «А это для чего?» Лежа на мягкой кушетке, Лия, при всей своей неразговорчивости, вынуждена была давать объяснения. Как-никак — я был гость! А вековечный закон гостеприимства — обязывает. И вот, возлеживая на кушетке, Лия говорит о названии и назначении каждого «а это что». Это был шквал информации — совершенно новой и трудной, точно предметная латынь на студента–медика: «альбом», «веер», «будильник», «штора». Я же привык к словесному ряду совсем иного порядка: «печь», «колода», «лавка», «кочерга».
За открытым окном голубым безоблачным небом сияет жаркий полдень. Наискось проплывавший тенетник бабьего лета сверкает весь ослепительной радужной пыльцой. В другое окно видна телега, лошадь, повернутая к облучку, лениво тянется к соломе, жует ее ровными тупыми зубами, хрипит нутром и дергает веком, отмахиваясь от мух. Лия внимательно разглядывает себя в круглое зеркальце в серебряной оправе, трогает удивленно морщинки у губ, коричневатые мешочки под глазами. Она говорит певуче, плавно и каждый раз как бы забывает обо мне. Не об Алеше ли думает она? Все на селе знают про роман учительницы и лавочницы с поповичем. Роман — давний, тянется еще из Харькова.
Только один раз лопнуло терпение у Лии. На стуле, сиденье которого представляло собой переплетение (точно как у редкой мешковины) желтых и плоских
бамбуковых нитей, лежала очень забавная, на мой взгляд, вещица. Облачко из бледно–голубого шелка доброжелательно смотрело на меня, подмигивало блестящими глазками пистонов. Лия, механически проговорив «корсаж», почему-то вдруг пришла в волнение от моего вопроса «а зачем это?». Она смущенно засмеялась, по–кошачьи, ловко соскользнула с софы, сунула куда-то голубое облачко и выскочила из комнаты. Вернулась она вместе с Йоселем. Они теперь оба смеялись, а я, покрасневший, стоял, потупившись, посреди комнаты. Я никак не мог догадаться — в чем я оплошал.Потом они, посмеиваясь, говорили обо мне на своем языке, который мне напоминал почерк отца, весь в круглых, быстрых завитушках и хвостиках. Заинтересовали меня и помочи лавочника, их сверкающие застежки, но спрашивать о чем-либо теперь я бы ни за что не решился.
Притопавший между тем из кухни бутуз, пыхтя и отдуваясь, одолел порог и направился ко мне. «На, на», — протянул он мне большой кусок булки, в которую была вдавлена еще горячая золотисто–шоколадная котлета. Казалось, и на котлете этой оставил свой след, запечатлился ярко–радужный, невесомый тенетник, которым был пронизан прозрачный воздух за окном. Как и многое в этом доме, котлета была для меня первой, увиденной в жизни. Как она пахла! Какой вкусно–аппетитный вид был у этой толстой, почти шарообразной котлеты!..
Чтоб, не дай бог, не натворить беды и не взять котлету из руки несмышленыша, так нещадно искушавшего меня, я отвернулся.
Йосель и Лия, как-то притихшие вдруг, наблюдали за этим нравственным поединком между их сыном и мной.
— Зачем же домой? — проговорил Йосель. — Ты наш гость и пообедаешь с нами, — мигнул он жене и вышел из комнаты. Я видел, как прогибались половицы под его аккуратно зашнурованными ботинками, как на ходу вихрились снизу обшлага его широких штанов. Я слышал, как громыхнул засов, прозвенела длинная, железная полоса через всю дверь лавки. Эта откованная кузнецом Остапом полоса мне всегда напоминала большую болотистую змею-медянку с узким продолговатым глазом…
Память бессильна восстановить в подробностях обед у лавочника Йоселя. Все застится розовым паром духовитого бульона, сверканьем узорчатых тарелок, затмевается блеском серебра и звоном хрусталя, сиянием лампы–люстры, глохнет в шепоте лепных амуров, в копошении коброподобных модерновских завитков на потолке. Вспоминаемое похоже на давнюю кинопленку, где все зыбко и смутно, в размытости подводного царства нещадной реки Леты…
И все же — отдельные подробности разборчивы и на этой нефокусной пленке далекого детства. Громко хохочущий хозяин с полным ртом серебряных зубов; затем — весь в жирных золотых колечках куриный бульон, в котором плавает лапша из яичницы…
На отца и мать история с обедом у Йоселя произвела сильное впечатление. У меня уже были свои тайны, которые я умел беречь даже от матери. А здесь почему-то взял да и все, ничего не утаив, выложил.
Поначалу отец и мать мне просто не поверили. А поверив, вроде даже как бы испугались. Впрочем, отец был в хорошем настроении и разговор протекал вполне в мирных тонах.
— Может, ты сам полез за стол? — спросил он, выведывающе.
Мать такое не могла предположить. Медленно поводя головой влево–вправо, прищурив глаза и что-то усиленно соображая, она, глядя на отца, начисто отметала неосновательность его догадки. Чего–чего, мол, этого наш сын не сделает…
— Но, может, ты сказал, что голоден? Или пялил глаза на их еду, как быдло? — спросила мать. Ее всегда беспокоило, насколько я веду себя достойно в чужом доме. А я, признаться, всюду помнил завет матери. Я не только не пялился на чужую еду, но, чтобы исключить даже подозрение на мою заинтересованность, старался вообще не смотреть в ту сторону, где еда появилась. Будучи часто голодным, я тут немало проявил характера. Но жизнь, так редко дававшая сытость, учила стыдиться голода. Нужно было скрывать бедность, хотя на нее обрекала сама эта жизнь.