Мельница на Флоссе
Шрифт:
Рассказывая историю старозаветной семьи, легко впасть в пафос, что отнюдь не принято в хорошем обществе, где принципы и верования не только весьма умеренны, но и предопределены заранее и лишь то не вызывает возражений, что может быть затронуто с легкой и изящной иронией. Все это так, но у хорошего общества есть кларет и бархатные ковры, званые обеды с приглашениями за полтора месяца, опера и великолепные бальные залы; хорошее общество бежит от скуки на породистых рысаках, коротает досуг в клубах и сторонится вихрей, поднимаемых кринолинами; наукой занимается за него Фарадей, а религией – высшее духовенство, которое можно встретить в лучших домах; у него нет ни времени для веры и пафоса, ни потребности в них. Но хорошее общество, парящее на легких, как осенняя паутинка, крыльях иронии, обходится весьма дорого, и для его поддержания надо, чтобы жизнь всего народа проходила в тяжком труде на отнюдь не благоуханных, оглушающих грохотом фабриках и в тесных шахтах, чтобы он обливался по`том у топок, гранил, ткал, ковал в душных помещениях со спертым воздухом или разбредался по козьим тропам, по одиноким домам и хижинам на глинистых или меловых холмах, где сеют хлеб и где так тоскливо тянутся дождливые дни. И эта жизнь, жизнь всего народа, держится только на пафосе – пафосе нужды, побуждающей его ко всей той деятельности, без которой нельзя сохранить хорошее общество и легкую иронию; и протекает эта жизнь – один тяжкий год за другим – в холоде, а не на мягких коврах,
75
Экстаз, восторженное состояние (греч.).
Вергилий, Евклид и Олдрич – эти сморщенные плоды с древа познания – все были отложены в сторону, ибо Мэгги отказалась от суетной мечты разделить мысли мудрых. В своем новоявленном рвении она отбросила книги с чувством торжества, что поднялась выше потребности в них; и если бы они принадлежали ей лично, она бы сожгла их, веруя, что никогда о том не пожалеет. Она так ревностно и неусыпно читала оставленные ею три книги: Библию, Фому Кемпийского и «Христианский год» (не отвергаемый ею более), что в уме ее непрерывным потоком проносились мерные фразы; с таким пылом училась видеть природу и жизнь в свете новой своей веры, что не нуждалась ни в каком ином предмете для размышлений, когда сидела с иглой в руках, усердно трудясь над рубашкой или иным сложным шитьем, совершенно ошибочно называемым простым, – оно отнюдь не было простым для Мэгги, поскольку манжеты, и рукава, и все прочее отличалось способностью пришиваться наизнанку, стоило глубоко задуматься.
Приятно было глядеть на Мэгги, когда она сидела так, прилежно склонившись над шитьем. Ее новая внутренняя жизнь – хотя заточенные страсти нет-нет да и прорывались наружу – озаряла ее лицо нежным, кротким светом, который, сливаясь со все более яркими красками и мягкими очертаниями расцветающей юности, еще усиливал ее очарование. Мать с изумлением замечала происшедшую в ней перемену – прямо поразительно, что Мэгги «так выровнялась»; она только диву давалась, почему эта когда-то «супротивная» девочка сделалась столь покорной и с такой готовностью отказывается от своих желаний. Часто, отрываясь от работы, Мэгги видела, что глаза матери прикованы к ней: они смотрели на нее и ждали ответного взгляда больших юных глаз, словно стареющее сердце получало от них такое нужное ему тепло. Миссис Талливер все больше и больше привязывалась к своей высокой смуглой дочке – единственной собственности, которой она могла отдать свою заботу и гордость, и Мэгги, несмотря на аскетизм и нежелание украшать себя, была вынуждена уступить матери и позволить укладывать свои тяжелые черные косы короной, как, увы, было в моде в те давнишние времена.
– Не лишай меня этого маленького удовольствия, голубка, – говорила миссис Талливер, – я столько намаялась с твоими волосами.
И Мэгги, довольная, что может чем-то порадовать ее и скрасить долгий день, ждущий их впереди, соглашалась потешить тщеславие матери, а миссис Талливер могла любоваться царственной головкой, с которой так не гармонировало старое домашнее платьице, – сама Мэгги наотрез отказывалась взглянуть на себя в зеркало. Матери нравилось обращать внимание мистера Талливера на волосы Мэгги и другие обнаружившиеся в ней достоинства, но у него всегда был наготове ответ:
– Ничего удивительного – я давным-давно знал, какая она станет. А только жаль, что она не сделана из теста попроще… боюсь, пропадать ей зря: здесь не найдется никого, кто был бы ей пара.
И все очарование дочери – внутреннее и внешнее – только усиливало окутывающий его мрак. Она читала ему Библию или, когда им случалось оставаться одним, робко говорила, что и горе может стать благом, и он терпеливо слушал, видя в этих словах лишнее доказательство ее доброты; но его злосчастья казались ему еще тяжелей, ибо они преграждали ей путь к счастью. В душе, где царит жажда мести, в душе, которая стремится к одной цели, нет и уголка для новых чувств: мистер Талливер не нуждался в духовном утешении, он желал одного – выплатить долги, избавиться от бесчестья и отомстить за свой позор.
Книга пятая
Добрые семена и плевелы
Глава I
В
Красном ОврагеГостиная, где обычно собиралась вся семья Талливеров, была длинной и узкой комнатой с двумя окнами, расположенными друг против друга: одно выходило на лужайку перед домом, за которой вился Рипл, уходя к берегам Флосса, другое – на мельничный двор. Сидя однажды с шитьем у этого окна, Мэгги увидела, что во двор въезжает мистер Уэйкем, как обычно – на прекрасной вороной лошади, но на сей раз не один. Рядом с ним на красивом пони ехал еще кто-то, закутанный в плащ. Не успела Мэгги подумать, что это, наверно, Филип возвратился из Франции, как они уже были под самым окном; Филип приветствовал ее, приподняв шляпу, а его отец, увидев это краешком глаза, обернулся и окинул их обоих пронзительным взглядом.
Мэгги поспешно отошла от окна и поднялась с шитьем к себе в комнату, так как мистер Уэйкем, случалось, заходил в дом, чтобы проверить счетные книги, а Мэгги чувствовала, что в присутствии отца и мистера Уэйкема свидание с Филипом будет лишено для нее всякого удовольствия. Как-нибудь она, наверное, встретится с ним, сможет пожать ему руку и сказать, что не забыла о его доброте к Тому и помнит все то, что он говорил ей в старые дни, хотя им и нельзя больше быть друзьями. При виде Филипа в душе Мэгги не поднялось волнения; как и в детстве, она испытывала к нему только жалость и признательность за его доброту и восхищалась его умом. В первое время, когда она была так одинока, она не раз вызывала в памяти его образ рядом со всеми теми, кто был к ней раньше добр, не раз хотелось ей, чтобы он был ее братом и наставником, как они мечтали в Кинг-Лортоне. Но она уже давно отказалась от этой мечты, как и от многих других, в которых ей чудилось стремление утвердить свою волю. К тому же она думала, что Филип мог перемениться, живя за границей, – мог вдруг стать светским молодым человеком и не испытывает ни малейшего желания беседовать с ней. Но нет, его лицо на редкость мало изменилось; оно повзрослело, возмужало, но было все таким же, как в детстве, – бледное тонкое лицо, с серыми глазами и волнистыми каштановыми волосами; его горб по-прежнему вызывал в ней жалость, и после всех своих раздумий Мэгги пришла к заключению, что ей и впрямь очень хотелось бы перемолвиться с ним словечком. Возможно, он и теперь часто грустит, и ему будет приятно увидеть сочувствие в ее глазах. Интересно, помнит ли он, как они ему нравились? С этой мыслью Мэгги взглянула на квадратное зеркало, осужденное висеть стеклом к стене, и уже было поднялась, чтобы перевернуть его, но тут же сдержала этот порыв и, схватив шитье, принялась, напрягая память, напевать отрывки гимнов, чтобы подавить возникшее вдруг желание. Наконец она увидела, что Филип с отцом отправились обратно в Сент-Огг и она может снова спуститься вниз.
Стоял конец июня, и Мэгги была склонна затягивать свои ежедневные прогулки – единственное удовольствие, которое она себе позволяла; но в тот день и все последующие дни она была очень занята шитьем, так как его следовало поскорее закончить, и не покидала пределов мельницы, лишь ненадолго выходя посидеть у крыльца, чтобы подышать свежим воздухом. Если Мэгги не нужно было идти в Сент-Огг, она чаще всего направлялась в одно место, расположенное позади так называемого Холма – небольшой, увенчанной купой деревьев гряды, которая тянулась вдоль дороги, что шла мимо ворот Дорлкоутской мельницы. Небольшой, говорю я, ибо по высоте она была не больше обыкновенной насыпи, но иногда природа делает простую насыпь средством для достижения весьма важных целей; вот почему я прошу вас представить себе эту гряду с деревьями по гребню, как она неровной стеной идет на протяжении четверти мили вдоль левой границы Дорлкоутской мельницы и дальше – вдоль зеленых полей, за которыми напевает свою песенку Рипл.
В том самом месте, где гряда эта отлого спадает вниз, от большой дороги отходит проселок, ведущий на противоположный склон возвышенности; почва здесь изрезана причудливыми ложбинками и холмиками, которые остались после разработки карьера, заброшенного уже давно, так давно, что и холмы и ложбинки поросли деревьями и кустами ежевики; там и сям зеленеет полоска травы, почти под корень ощипанной одиноко пасущимися здесь овцами. В детстве Мэгги испытывала перед этим местом, прозванным Красный Овраг, непреодолимый суеверный страх и должна была призывать всю свою веру в храбрость Тома, чтобы заставить себя пойти с ним туда, – ибо в каждой ложбинке ей чудились разбойники и дикие звери. Но теперь здесь таилось для нее очарование, которое в холмистой местности, даже в самой игрушечной скале или ущелье, находят те, чьи глаза привыкли к равнинным ландшафтам. Особенно хорошо было летом, когда она могла присесть на траву в ложбинке под сенью раскидистого ясеня, склонившегося с крутого холма у нее над головой, и слушать треск кузнечиков, жужжание пчел, гудение жуков – перезвон крохотных колокольчиков на плаще Безмолвия, – смотреть, как солнечные стрелы пронзают кроны деревьев, словно в погоне за небесно-голубыми, как осколки лазури, дикими гиацинтами, которые следует водворить обратно на небо. А в июне еще во всем великолепии расцветал шиповник, поэтому нечего удивляться, что именно сюда, в Красный Овраг, а не в какое-либо иное место направилась Мэгги в первый же день, когда она освободилась от работы и могла побродить вволю; наслаждение, которое это ей доставляло, было столь велико, что иногда в пылу самоотречения она спрашивала себя, следует ли отдаваться ему так часто.
Взгляните на нее сейчас, когда она сворачивает на свою любимую дорогу и по узкой тропинке между пихтами вступает в Красный Овраг: на плечах у нее полученная от одной из тетушек черная шелковая шаль крупного плетения, сквозь которую просвечивает старенькое сиреневое платьице и обрисовывается ее стройная фигура; убедившись, что ее никто не видит, она снимает шляпку и, связав ленты, вешает ее на руку. Трудно поверить, что ей всего шестнадцать лет; возможно, причиной тому тихая, смиренная печаль ее взгляда, возможно – ее фигура с округлившейся грудью, отчего Мэгги кажется уже взрослой девушкой. Юность и здоровье помогли ей вынести все испытания – и те, что ниспослала ей судьба, и те, что она сама на себя возложила, и ночи, проведенные для умерщвления плоти на голом полу, не оставили на ней никаких видимых следов: взгляд ее ясен, золотистые щеки круглы и упруги, пухлые губы пунцовы. Смуглая, высокая, с черной как смоль косой, венчающей голову, она кажется сродни величавым пихтам, на которые смотрит сейчас с такой любовью. И все же, когда глядишь на нее, ощущаешь тревогу… ощущаешь, что она полна противоречий и они вот-вот яростно столкнутся; на ее лице лежит печать смирения, которое часто можно увидеть на более взрослых лицах под монашеским покрывалом, – смирения, так не вяжущегося с бунтарской юностью, и вы все время ждете, что скрытые в ее душе страсти вдруг блеснут во внезапном пылком взгляде и развеют этот покой, подобно тому как притушенный огонь вспыхивает вновь, когда нам кажется, что он совсем погас.
Но ничто не тревожило Мэгги в эту минуту. Она спокойно наслаждалась свежестью воздуха и, всматриваясь в старые пихты, думала о том, что сломанные ветви – это следы прошлых бурь, которые только помогли красным стволам подняться выше к свету. Но тут, все еще глядя вверх, на пихты, она почувствовала, что на поросшую травой дорожку упала чья-то тень, и, вздрогнув, опустила взор. Перед ней стоял Филип Уэйкем. Приподняв шляпу и густо покраснев, он подошел к ней и протянул руку. Мэгги тоже вспыхнула – от удивления, которое тут же сменилось радостью. Она подала ему руку и посмотрела на юношу ясным взором, не отражавшим в этот миг ничего, кроме памяти о ее детской приязни к нему – памяти, которая всегда была в ней жива. Первая заговорила Мэгги.