Мелкий бес
Шрифт:
У Скучаева Передонов просидел часа два. После делового разговора последовало обильное угощение.
Скучаев угощал, — как и все, что делал, — весьма степенно, словно важным делом занимался. Притом он старался делать это с какими-нибудь хитрыми коленцами. Подавали глинтвейн в больших чайных стаканах, совсем как кофе, и хозяин называл его кофейником. Рюмки для водки подали с оббитыми и обточенными донышками, чтобы их нельзя было поставить на стол.
— Это у меня называется: налей да выпей, — объяснил хозяин.
Пришел еще купец Тишков, седой, низенький, в длинном сюртуке и сапогах бутылками. Он пил много водки, говорил под рифму
Передонов сообразил, наконец, что пора идти домой, и стал прощаться.
— Не торопитесь, — говорил хозяин, — посидите.
— Посидите, компанию поддержите, — сказал Тишков.
— Нет, мне пора, — отвечал озабоченно Передонов.
— Ему пора, ждет сестра, — сказал Тишков, и подмигнул Скучаеву.
— У меня дела, — сказал Передонов.
— У кого дела, тому от нас хвала, — немедленно же отвечал Тишков.
Скучаев проводил Передонова до передней. На прощанье обнялись и поцеловались. Передонов остался доволен этим посещением. Голова за меня, уверенно думал он.
Вернувшись к Тишкову, Скучаев сказал:
— Зря болтают на человека.
— Зря болтают, правды не знают, — тотчас же подхватил Тишков, молодцевато наливая себе рюмку английской горькой.
Видно было, что он не думает о том, что ему говорят, а только ловит слова для рифмования.
— Он ничего, парень душевный, и выпить не дурак, — продолжал Скучаев, наливая и себе, и не обращая внимания на рифмачество Тишкова.
— Если выпить не дурак, значит малый так и сяк, — бойко крикнул Тишков, и опрокинул рюмку в рот.
— А что с мамзелью вяжется, так это что же! — говорил Скучаев.
— От мамзели клопы в постели, — ответил Тишков.
— Кто Богу не грешен, царю не виноват.
— Все грешим, все любить хотим.
— А он хочет грех венцом прикрыть.
— Грех венцом прикроют, подерутся, и завоют.
Так разговаривал Тишков всегда, если речь шла не о деле его собственном. Он бы смертельно надоел всем, но к нему привыкали, и уже не замечали его бойко произносимых скороговорок; только на свежего человека иногда напустят его. Но Тишкову было все равно, слушают его или нет; он не мог не схватывать чужих слов для рифмачества, и действовал с неуклонностью хитро-придуманной машинки-докучалки. Долго глядя на его расторопные, отчетливые движения, можно было подумать, что это не живой человек, что он уже умер, или и не жил никогда, и ничего не видит в живом мире, и не слышит ничего, кроме звенящих мертво слов.
На другой день Передонов пошел к прокурору.
Опять была пасмурная погода. Ветер налетал порывами, и нес по улице пыльные вихри. Близился вечер, и все освещено было просеянным сквозь облачный туман, печальным, как бы не солнечным светом. Тоскою веяло затишье на улицах, и казалось, что ни к чему возникли эти жалкие здания, безнадежно-обветшалые, робко намекающие на таящуюся в их стенах нищую и скучную жизнь. Люди попадались, — и шли они медленно, как бы ничем ни к чему не побуждаемые и едва одолевающие клонящую их к успокоению дремоту. Только дети, вечные, неустанные сосуды Божьей радости над землею, были живы, и бежали, и играли, — но уже и на них налегала косность, и какое-то близкое и незримое чудище, у гнездясь за их плечами, полными угроз, в их внезапно тупеющие лица.
Среди этого томления на улицах и в домах, под этим отчуждением с неба, по [этой] нечистой и бессильной земле, шел Передонов, и томился неясными страхами, — и не было для него утешения в возвышенном и отрады в земном, — потому
что и теперь, как всегда, смотрел он на мир мертвенными глазами. Все доходящее до его сознания претворялось в мерзость и грязь. В предметах ему бросались в глаза неисправности, и радовали его. Когда он проходил мимо прямо-стоящего столба, ему хотелось покривить его или испакостить. Он смеялся от радости, когда при нем что-нибудь пачкали. Чисто вымытых гимназистов он презирал и преследовал. Он называл их ласкомойками. У него не было любимых предметов, как не было любимых людей, — и потому природа могла только в одну сторону действовать на его чувства, только угнетать их. Быть счастливым для него значило ничего не делать и, замкнувшись от мира, ублажать свою утробу.А вот теперь приходится поневоле, думал он, идти и объясняться. Какая тягость! Какая докука! И еще если бы можно было напакостить там, куда он идет, а то нет и этого утешения.
Прокуроров дом усилил в Передонове его тягостные настроения в чувстве страха. И точно, — этот дом имел серьезный, злой вид. Высокая крыша хмуро опускалась над окнами, пригнетенными к земле. И дощатая обшивка, и крыша были когда-то выкрашены ярко и весело, — но от времени и дождей окраска стала хмурой и серой. Ворота, громадные и тяжелые, выше самого дома, как бы приспособленные для отражения нападений, постоянно были на запоре.
За ними гремела цепь, и глухим басом лаяла собака на каждого прохожего.
Кругом были пустыри, — огороды, лачуги какие-то. Против Прокуророва дома — длинная шестиугольная площадь, посередине углубленная, заросшая травой, вся немощёная. У самого дома торчал фонарный столб, единственный на всей площади.
Передонов медленно поднялся по четырем пологим ступенькам на крыльцо, покрытое дощатою двускатною кровелькой, и взялся за почернелую медную ручку от звонка. Звонок раздался где-то близко, с резким и продолжительным дребезжаньем, — и невдолге послышались крадущиеся шаги. Кто-то подошел к двери на цыпочках, и остановился там тихо-тихо. Должно быть, смотрел в какую-нибудь незаметную щель. Потом загремел железный крюк, дверь открылась, — на пороге стояла черноволосая, угрюмая, рябая девица с подозрительно озирающими все глазами.
— Вам кого? — спросила она.
Передонов сказал, что пришел к Александру Алексеевичу по делу. Девица его впустила. Переступая порог, Передонов зачурался про себя. И хорошо, что поспешил: не успел еще он снять пальто, как уже в гостиной послышался резкий, сердитый голос Авиновицкого. Голос у прокурора всегда был устрашающий, — иначе он и не говорил. Так и теперь, сердитым и бранчливым голосом он еще из гостиной кричал приветствия и выражения радости по тому поводу, что наконец-то Передонов собрался к нему.
Александр Алексеевич Авиновицкий был мужчина мрачной наружности, как бы уж от природы приспособленный для того, чтобы распекать и разносить. Человек несокрушимого здоровья, — он купался от льда до льда, — казался он однако худощавым, — так сильно зарос он бородой, черной, с синеватым отливом. Он на всех наводил если не страх, то чувство неловкости, потому что не уставая кого-нибудь громил, кому-нибудь грозил Сибирью и каторгой.
— Я по делу, — сказал Передонов смущенно.
— С повинной? Человека убили? поджог устроили? почту ограбили? — сердито закричал Авиновицкий, — пропуская Передонова в зал. — Или сами стали жертвой преступления, что более чем возможно в нашем городе. Город у нас скверный, а полиция в нем еще хуже. Удивляюсь еще я, отчего на этой вот площади каждое утро мертвые тела не валяются. Ну-с, прошу садиться. Так какое же дело? преступник или жертва?