Меандр: Мемуарная проза
Шрифт:
Но в Вильнюсе, в командировке, Богдан был весел и предприимчив.
Тут я сделаю небольшое отступление. Как-то на эмигрантских посиделках в Вермонте разговор свернул на советские гостиницы и рестораны. И все необычайно оживились. Блестя глазами и едва не перебивая друг друга, мы рассказывали о победах над швейцарами и гостиничными администраторами. Я подумал: все здесь люди, немалого добившиеся в жизни, именитые ученые, известные писатели. Но вот их самые яркие и приятные воспоминания — это как удалось пройти в ресторан или получить койку в гостинице.
В Вильнюсе Богдан повел нас в ресторан-кабаре. Каких таких неизъяснимых наслаждений мы ждали от этого гибрида эстрады и общепита, я не помню, но попасть туда всем очень хотелось. Двери ресторана-кабаре осаждала толпа местных и командировочных. Богдан велел нам всем молчать и уверенно прошел сквозь толпу к охранявшему дверь верзиле. Махнув перед его носом красным билетом Союза писателей, он сказал: "Сопровождаю группу глухонемых из Австралии". Через пять минут мы сидели за сдвинутыми для нас столиками, пили клюквенную настойку, закусывали жирным копченым утрем. То же самое
Из Вильнюса наше веселое совещание переехало в Каунас, там погрузилось на зафрахтованный литовским ЦК комсомола теплоход и поплыло вниз по Неману к морю. Водки литовский комсомол загрузил на теплоход немерено, и через полчаса после отплытия я понял, что надо попридержать коней, а то и никакой Литвы не увидишь. Я оставил веселую компанию в ресторане, выбрался на палубу. Но долго любоваться берегами Немана не пришлось. Ко мне подошел вдребезги пьяный литовец, инструктор ЦК комсомола, и на мое вежливое замечание о красотах пейзажа начал орать, что земля была, да, хорошая, пока вы, то есть я, ее не оккупировали. В знак протеста против оккупации он схватил ящик с пустыми бутылками и швырнул за борт.
Плавание закончилось вечером в Ниде на Куршской косе. Наутро сильно похмельная компания стала наконец совещаться. И тут я сообразил, что не приготовил выступления. Я собирался написать свой текст в дороге, но, как я рассказал, не до того было. Так что, когда дошла до меня очередь, я стал импровизировать. Рассказал про свой "Уголек", а потом начал жаловаться на полиграфическую базу, не позволяющую выпускать по- настоящему интересный журнал для детей. Я сравнивал наш "Костер" с гэдээровским детским журналом (название не помню). В немецком журнале были всякие pop-up (как они называются по-русски?) затеи: откроешь страницу, а из разворота поднимается целый замок, даже с окошечками из цветного целлофана и т. п. К нам в "Костер" приезжали немцы из этого журнала. Я спросил у них, как же они делают все эти бумажные чудеса. Немцы сказали, что вклеиванием занимаются заключенные. "Почему мы не можем такого делать? — говорил я с похмельным энтузиазмом. — Что у нас заключенных, что ли, мало?" После этого неосторожного высказывания проводившая совещание секретарь ЦК комсомола Тамара Куценко перестала меня замечать. (Странным образом эта ситуация повторилась год или два спустя: водка, плавсредство, неприязнь товарища Куценко. Меня послали освещать какой-то пионерский фестиваль в Измаил. В Измаиле, после песен и плясок, пионеров посадили на теплоход, чтобы повезти в Одессу. Я никогда в Одессе не был и решил тоже прокатиться. Куценко стояла у трапа и лично наблюдала за погрузкой. Когда я попытался подняться на борт, она меня было отстранила, а потом брезгливо махнула рукой: проходите. Теплоход отчалил от измаильской пристани и поплыл вниз по Дунаю. Ночевать мне предстояло на палубе, и поэтому я решил подольше посидеть в ресторане. Там за сдвинутыми столами пировало комсомольское начальство, а несколько журналистов, вроде меня, сидели поодиночке. Но потом ко мне подсел какой-то возбужденный молодой человек. Заказал и выпил залпом полстакана водки и сразу принялся мне жаловаться на свою обиду. Он секретарь пушкинского, под Ленинградом, райкома комсомола, а его не позвали пировать с начальством. Я принялся его утешать и в результате выпил куда больше, чем собирался. Потом мы вышли на палубу, и, к моему изумлению, пушкинский секретарь точно так же, как литовец в Каунасе, принялся метать в воду ящики с пустыми бутылками. Я зашел за спасательную шлюпку, чтобы не так дуло, положил голову на канат и заснул.)
Моя внезапно приобретенная крамольная репутация сблизила меня с литовским детским писателем Витасом П. С этим великаном мы пошли на следующее утро в Дом-музей Томаса Манна. С собой Витас прихватил две бутылки коньяка. Вообще-то было закрыто, но Витасу служитель открыл и ушел, оставив нас одних. Мы побродили по комнатам, о которых я ничего не помню, кроме дюн и Балтики за окнами. Потом мы уселись в кабинете нобелевского лауреата, поставили на стол, на котором был написан роман "Иосиф и его братья", свой коньяк и страшно напились (шутка ли — по пол-литра на брата).
Очень пьяный Витас рассказывал очень пьяному мне про свою юность. Почему он в пятнадцать лет обманул советское начальство огромным ростом и в качестве восемнадцатилетнего был принят в карательный отряд, не помню — потонуло в пьяном тумане. Кажется, отца-коммуниста убили враги, но, может быть, и что-то совсем другое. Отряд вылавливал "лесных братьев", но главное, что помнил о боевой молодости мой собеседник, — это расстрелы. После расстрелов плохо спал, мучили кошмары. Особенно страшный был такой: на рассвете или в сумерках он расстреливает пожилого мужчину в нижнем белье, расстреливает, а тот не падает. И вот однажды взвод Витаса получает очередной расстрельный наряд. Серый рассвет, залпы, все падают, только пожилой в нижнем белье продолжает стоять. Витас говорил, а я уставился пьяным взглядом на его неправдоподобно большие руки, крепко сцепившиеся пальцами на столе Томаса Манна, и ужасался: руки палача.
Еще один украинский писатель
Зимой 73-го года в Ялте я познакомился и подружился с Казисом Сая и Эдиком Успенским. Но была там еще одна, короткая, на один месяц, дружба с веселым парнем, драматургом из Западной Украины, Ярославом Верещаком. (Между прочим, было что-то географически антисоветское в самих топонимах "Литва" и "Западная Украина", особенно когда рядом.) В отличие от большинства участников театрального семинара он действительно ежедневно писал свою пьесу и почти ежедневно
читал написанное мне и Успенскому. Сюжет был необычайно сложен. Начиналась пьеса с того, что режиссер собирает труппу для читки новой пьесы. В пьесе — это уже пьеса в пьесе — действие начинается с того, что в маленький карпатский город приезжает бродячий театр. Театр представляет пьесу — а это пьеса в пьесе в пьесе, — в которой… Но тут у него еще было не дописано. Из-за крайней запутанности композиции непонятно было — советская пьеса или антисоветская. Вроде бы на что-то этакое намекалось, но, с другой стороны, писалось так, чтобы пьесу поставить было можно. Наломав голову над своим головоломным сюжетом, под вечер Ярослав прихорашивался и отправлялся на набережную клеить девушек. Делал он это очень необычно. Например, однажды он заорал на всю набережную паре приглянувшихся молодок: "Девочки, идите к нам, мы — шпионы!"Жить в Ялте зимой оказалось очень приятно. Плавать в подогретом открытом бассейне, поглядывая на заснеженные горы. Пить херес у киоска. По вечерам сочинять новую кукольную пьесу с героями, позаимствованными из любимой с детства книги Рабле.
В ялтинском Доме творчества зимой, кроме третьесортных писателей, вроде нас, отдыхали по путевкам донецкие шахтеры. В отличие от писателей, которые бухали и днем, шахтеры выпивали по вечерам и шумно возвращались в Дом творчества около полуночи. Один раз я заподозрил этих подземных работников в сверхъестественных способностях. Я сидел поздно вечером за столом в своей комнате высоко на третьем этаже, задумавшись над тем, как бы завернуть сюжет в пьеске, и при этом рука автоматически рисовала рожи на рукописи. Внизу послышался гомон нетрезвых шахтеров. И вдруг один голос снизу с крайним презрением произнес: "Пишут они, рисуют!"
3
Тулупы мы
Неправильно думать, что все началось в 1953 или даже в 1956 году. Развитие русской культуры, в том числе жизнь русской поэзии, не прекращалось никогда, даже в самые глухие годы сталинской империи нищих. Самиздат — и явление, и само слово — появился в 40-е годы. Всегда находились поэты и художники достаточно молодые, пьющие или сумасшедшие (или все это вместе), чтобы пренебрегать опасностью и резвиться у лагерной бездны на краю. Слабые, кривые, а все это были ветки еще живого древа русской культуры, а не отрезанный прутик, "сохраненный" в эмигрантской банке.
Унизив и изничтожив Маяковского, большевики назвали его "лучшим, талантливейшим": было бы лучше для них, если бы они этого не делали. Ибо Владимир Владимирович, хотя и служил исправной пропагандистской завитушкой на ихнем железобетоне, но также прикрывал и не замеченный товарищами пролом в стене, через который можно было проникнуть к футуризму, к Хлебникову, к главному стволу. В 47-м или в 50-м году школьники читали не только "Стихи о советском паспорте", но и "Человек", и "Облако в штанах" (в 1956 году именно ранний Маяковский стал нашим паролем, пропуском к Пастернаку) и вслед за этим отправлялись в рискованное путешествие по недочищенным библиотекам, по лавкам букинистов, по барахолкам, где невероятные книжки Бурлюка и Кручёныха считались в те времена копеечным хламом. Это, в общем, удачно сложилось, что тов. Сталин назвал Маяковского "лучшим, талантливейшим…". Если бы в 1930 году застрелилась Ахматова, и к власти затем пришел бы Бухарин, и А.А. была бы названа "лучшей, талантливейшей поэтессой нашей советской эпохи": станция метро "Ахматовская" (мозаика с сероглазыми королями), танкер "Ахматова", переиздания вплоть до "Библиотеки пионера и школьника" — это был бы более трудный путь для выживания культуры: лучше через будетлянство и кубофутуризм добраться до Ахматовой и Мандельштама и всего остального, чем любой другой путь. Русский футуризм заражал приобщавшихся воинственностью, установкой на эпатаж, то есть необходимыми душевными качествами, а русский формализм (как теоретический сектор футуризма) обеспечивал универсальный подход, метод, систему. Итак, от Маяковского шли к Хлебникову и Кручёныху, а затем назад уже через Заболоцкого и обэриутов, то есть приобщаясь к наивысшей иронии и философичности, какая только существовала в русской культуре.
Вот почему могло случиться совершенно невероятное по газетным масштабам 1951 года событие: футуристическая демонстрация на филологическом факультете Ленинградского государственного ордена В.И. Ленина университета им. А. А. Жданова. Несколько восемнадцатилетних первокурсников — Эдуард Кондратов, Михаил Красильников и Юрий Михайлов, наряженные в сапоги и рубахи навыпуск, 1 декабря 1951 года пришли в университет и, усевшись на пол в кружок в перерыве между лекциями, хлебали квасную тюрю из общей миски деревянными ложками, распевая подходящие к случаю стихи Хлебникова и как бы осуществляя панславянскую хлебниковскую утопию. Конечно, их разогнали, их свели в партком, их допрашивали, кто подучил, их призывали к раскаянию и выдаче зачинщиков (увы, и то и другое частично имело место), их шельмовали на открытых комсомольских собраниях и в закрытых докладах, наконец, Красильникова и Михайлова выгнали из комсомола и из университета; в рабочей среде, на заводе, они должны были завоевать право продолжать изучать старославянский язык и основы марксизма-ленинизма. По меркам эпохи они отделались легко, и тому были две причины: во-первых, внешне русофильский характер хеппенинга (главное, что не жидовские космополиты), во-вторых, они, сами того не подозревая, своей эскападой удружили массе молодых прохвостов, которым требовался трамплин для карьеры, — появилось кого шельмовать, демонстрируя собственную идейность и бдительность, на каком основании подсиживать — не проявившее достаточной бдительности — начальство и т. д. и т. п. Добрый десяток карьер начался в тот декабрьский денек: один напечатал статью в "Комсомолке", приобрел репутацию "боевитого журналиста", а один даже, начав с того, что волочил славянофилов за шиворот в партбюро, дошел в конце концов до службы в ЦК.