Люди остаются людьми
Шрифт:
Конечно, это лишь забава, способ убить время — гадание, но все же любопытно. Казахи считают Мухтара Мухтаровича святым, чуть ли не пророком. Он еще в лагере военнопленных якобы предсказал, когда кончится война. Они спокойны: знают, что с ними будет, хотя нам и не говорят. Мухтар Мухтарович тоже всегда спокоен. На его лице нет морщин, глаза умные, ясные, и он очень чистоплотен, каждый день чистит зубы. Своеобразная личность!
— Пожалуйста, — отвечает мне Мухтар Мухтарович, закончив молиться. Сейчас он особенно умиротворенный, с тихим сиянием на лице.
Я опускаюсь рядом на корточки.
Мухтар
Мухтар Мухтарович на минуту прикрывает глаза, лицо его напрягается и застывает. Потом, открыв глаза, разводит руки и, вглядываясь в крапинки на фасоли, говорит едва слышно и монотонно:
— Число твоих лет нечетное, число членов семьи четное. Один член семьи приемный…
Я поражен: мне двадцать один год — число нечетное, наша семья состояла из восьми человек — четное; один член нашей семьи приемный — моя сестра Мария. Вот чудо-то! С числами еще могло быть случайное совпадение, но приемный член семьи — невероятно!
— Документы твои хранятся в большом городе… — как сквозь сон вещает Мухтар Мухтарович, и опять я поражаюсь: правда, аттестат отличника и некоторые мои справки должны храниться в Ленинграде, в институте.
— На левой руке твоей, у плеча, шрам («Верно, верно, ранение!»), в твоем мешке есть пестрый костюм и книга («Тоже верно. Откуда, дьявол побери, он знает?»).
Мухтар Мухтарович снова закрывает глаза и сосредоточивается. Теперь он скажет главное: что ждет меня. Он всегда так делает: сперва скажет, что с человеком было, что у него есть, а затем — что будет, я замечал. И удивительно, я чувствую как учащенно бьется мое сердце.
А Мухтар Мухтарович уже вновь смотрит на фасолины. И опять монотонно, как во сне, журчит его голос:
— Еще год — и вернешься домой. Будешь большим человеком. Хорошо жить будешь.
Я страшно рад, я потрясен, и я ему верю. Я обязательно вернусь домой, пусть через год. Я обязательно буду хорошо жить, он прав. Он прав, но что же это такое? А может, наука когда-нибудь объяснит это явление?
Благодарить за гадание не полагается. Я возвращаюсь к себе.
Милованов посмеивается. Он единственный, кому еще не гадал Мухтар Мухтарович (Ампилогин тем временем уже сидит на корточках перед «пророком»). И вот ведь что еще интересно: всем власовцам Мухтар Мухтарович предсказал встречу с домом лишь по прошествии семи лет, а «чистым» пленным — через год, как и мне.
— Чепуха! — заявляет Милованов, но тоже глядит во все глаза на Мухтара Мухтаровича.
— Сходи, Колька, ничего не потеряешь.
— Нет. — А сам не сводит взгляда с тихо сияющего лица казаха.
— Сходи, не мучайся.
— Откуда ты взял, что я мучаюсь? Я жрать хочу… Да он больше и не будет гадать. Теперь разве лишь после вечерней молитвы.
И то правильно. Мухтар Мухтарович
гадает только утром и вечером и не больше, чем двоим кряду. Казахи говорят, что он очень устает. Действительно, всякий раз после гадания Мухтар Мухтарович ложится на боковую.Я вижу чуть страдальческую мину на небритом лице Ампилогина. Потом вижу его широкую улыбку, глубокие морщины бегут от самого рта до ушей. Он выпрямляется и идет к нам.
— Год? — спрашивает Милованов.
— Даже поменьше, — отвечает Ампилогин.
В его глазах уже нет тоски… Славный все-таки Мухтар Мухтарович! И если он даже мистифицирует нас — хотя для чего бы ему нас мистифицировать? — он все равно славный. Человеку надо верить в свое будущее.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
Черный, присыпанный снегом лес, мглистое небо, разбитая дорога, и на ней — сотни две устало бредущих людей с серыми, несвежими лицами. По обе стороны дороги — другие люди, в полушубках, с винтовками, месят ногами грязный снег, угрюмо молчат. Дорога как бесконечность, небо как грязный снег.
Это этап. Не марш, не переход, даже не «транспорт», как было недавно, а этап. Мы, устало бредущие, не колонна, не строй, а «партия». Наши конвоиры не конвоиры: они называют себя «стрелки».
Все зловеще ново, непривычно и до ужаса тяжело. Правда, еще теплится надежда, что нас разошлют по штрафным батальонам (был такой слух), но с каждым километром пути и этой надежды все меньше: кругом безлюдье, никаких признаков близкого нахождения войск; наоборот, нам дважды попадаются навстречу настоящие арестанты в длинных стеганых тужурках, с быстрыми, звероватыми глазами.
Густеют сумерки. Начинают заплетаться от усталости ноги, сохнет во рту. Наконец мы видим невдалеке от дороги закопченное бревенчатое строение с резной башенкой, и нам приказывают остановиться возле него.
Это строение удивительно! Будто казачья сторожевая изба из времен Ермака Тимофеевича. Шестнадцатый век… Лучше не удивляться!
В избе нары и чад — я не удивляюсь. Окон нет — что же удивляться: изба курная. Давя друг друга, лезем на нары и в темноте, в холодном едком дыму, не снимая вещмешков, укладываемся. Стрелки остаются снаружи.
Не надо удивляться. Ничему не надо удивляться. Так лучше. Хочется только, сжав зубы и закрыв лицо шапкой, завыть.
Как волку. Когда в морозную ночь, голодный, он вздевает мохнатую морду к звездному небу и воет, жалуется…
Но человек не волк. Человек терпит.
Неподалеку разговаривают:
— Четыре куба на лесоповале я дам. Напилю. Тут, земляк, надо усвоить одно, дал норму — большая горбушка, недовыполнил — меньше горбушка. А меньше горбушка — меньше и сделаешь. А меньше сделаешь — еще меньше горбушка. И так покатишься день ото дня, пока тебя за ворота не будут выволакивать за шиворот, как отказчика, пока не дойдешь…
— Тоже доходяги и тут? — спрашивает испуганный голос.
— Обязательно. Это от нас и пошло — «доходяги», — отвечает первый голос, уверенный и грубоватый. — Так что вкладывай силушку, не жалея, в первый же день. Норма в лагере — это все, это бог. И жизнь… Поимей это в виду, землячок.