Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Лицо тоталитаризма
Шрифт:

Второй вопрос относился к Достоевскому. Я с ранней молодости считал Достоевского во многом самым большим писателем нашего времени и никак не мог согласиться с тем, что его атакуют марксисты. Сталин на это ответил просто:

– Великий писатель – и великий реакционер. Мы его не печатаем, потому что он плохо влияет на молодежь. Но писатель великий!

Мы перешли к Горькому. Я сказал, что считаю самым значительным его произведением – как по методу, так и по глубине изображения русской революции – "Жизнь Клима Самгина". Но Сталин не согласился, обойдя тему о методе:

– Нет, лучшие его вещи те, которые он написал раньше: "Городок Окуров", рассказы и "Фома Гордеев". Что же касается изображения

русской революции в "Климе Самгине", так там очень мало революции и всего один большевик – как бишь его звали: Лютиков, Лютов?!

Я поправил:

– Кутузов, Лютов совсем другое лицо.

Сталин продолжал:

– Да, Кутузов! Революция там показана односторонне и недостаточно, а с литературной точки зрения его ранние произведения лучше.

Мне было ясно, что Сталин и я не понимаем друг друга и что мы не сошлись бы во вкусах, хотя я и раньше слыхал мнения крупных писателей, которые, как и он, считали названные им произведения Горького наилучшими.

Говоря о современной советской литературе, я – как более или менее все иностранцы – указал на Шолохова. Сталин сказал:

– Сейчас есть и лучшие, – и назвал две неизвестных мне фамилии, одну из них женскую.

Дискуссии по поводу "Молодой гвардии" Фадеева, которую тогда уже критиковали из-за недостаточной партийности ее героев, я избегал. Мои упреки в ее адрес были как раз противоположного свойства – схематизм, отсутствие глубины, банальность. То же самое я думал и об "Истории философии" Александрова.

Жданов рассказал о замечании Сталина по поводу любовных стихов К. Симонова: "Надо было напечатать всего два экземпляра: один для нее, второй для него!" – на что Сталин хрипло рассмеялся, сопровождаемый хохотом остальных.

Вечер не мог обойтись без пошлости, – конечно, со стороны Берии. Меня заставили выпить стопку перцовки. Берия, скаля зубы, объяснил, как эта водка плохо воздействует на половые железы, употребляя при этом самые грубые выражения. Пока Берия говорил, Сталин внимательно смотрел на меня, готовый расхохотаться. Заметив мою кислую реакцию, он остался серьезным.

Но и без этого я никак не мог отогнать от себя мысль о поразительном сходстве между Берией и королевским белградским полицейским Вуйковичем – оно усилилось до такой степени, что я просто физически ощущал, будто нахожусь в мясистых и влажных лапах Вуйковича-Берии.

Но выразительнее всего была атмосфера, царившая независимо от произнесенных слов и даже вопреки им во время всего этого шестичасового ужина. За всем, что говорилось, постоянно ощущалось что-то более важное – нечто, что надо было высказать, но что начать высказывать никто не умел или не смел. Натянутость беседы и выбора тем способствовала тому, что это нечто ощущалось как реальность, почти доступная слуху. Внутренне я даже безошибочно знал его содержание: критика Тито и югославского Центрального комитета – в данном положении равносильная вербовке меня на сторону советского правительства. Особенную активность проявлял Жданов, не чем-то конкретным, ощутимым, а внесением какой-то особой сердечности, интимности в отношения и в разговор со мной. Берия смерил меня своими полузакрытыми зеленоватыми жабьими глазами, а выражение самодовольной иронии не сходило с его четырехугольных мягких губ. Над всем и над всеми был Сталин – внимательный, весьма размеренный и холодный.

Безмолвные паузы между двумя темами были все более длительными, напряжение во мне и вокруг меня все росло. Я быстро выработал тактику обороны – она, очевидно, уже до этого сама подготовлялась во мне подсознательно, – я просто скажу, что не вижу расхождения между югославским и советским руководством, что цели их совпадают и тому подобное. Глухо, упрямо росло во мне сопротивление, хотя я и прежде не ощущал в себе никаких колебаний. Зная себя, я понимал, что из обороны мог легко перейти в наступление, если

бы Сталин и остальные поставили меня перед моральной дилеммой – выбрать между ними и моей совестью, в данном случае между их и моей партией, между Югославией и СССР. Чтобы заранее подготовить свои позиции, я, как бы невзначай, несколько раз упомянул Тито и свой Центральный комитет, – но так, чтобы мои собеседники не могли начать свой разговор.

Напрасна была также попытка Сталина внести личные, интимные элементы. Он спросил меня, вспомнив свое приглашение в 1946 году, переданное через Тито:

– А почему вы не приехали в Крым? Почему вы отказались от моего приглашения?

Я ждал этого вопроса, но все же был несколько неприятно удивлен, что Сталин про это не забыл. Я объяснил:

– Ждал приглашения через советское посольство, мне было неудобно навязываться самому, надоедать.

– Нет, чепуха, при чем тут надоедать. Вы просто не хотели приехать! – испытывал меня Сталин.

Но я замкнулся в себя – в холодную сдержанность и молчание.

Так ничего и не произошло. Сталин и его группа холодных, расчетливых заговорщиков – а я их ощущал именно такими – несомненно учуяли мое сопротивление. А я как раз этого и хотел. Я избежал разговора, а они не решились спровоцировать меня на сопротивление. Они, конечно, считали, что не сделали преждевременного и поэтому ошибочного шага. Но и я распознал эту подлую игру и ощутил в себе какую-то внутреннюю, незнакомую мне до тех пор силу, способность отказаться даже от того, чем я до тех пор жил.

Ужин закончил Сталин, подняв тост в память Ленина:

– Выпьем за память Владимира Ильича, нашего вождя, учителя – наше все!

Мы все встали и выпили в немой сосредоточенности – о ней мы, подвыпившие, быстро забыли, в то время как у Сталина все еще было растроганное, торжественное, но одновременно сумрачное выражение лица.

Мы отошли от стола, но перед тем, как разойтись, Сталин запустил громадный автоматический проигрыватель. Он пытался и танцевать, как на своей родине, – видно было, что он не лишен чувства ритма, но вскоре он остановился, сказав удрученно:

– Стареем, и я уже старик!

Но его помощники – чтобы не сказать бояре – начали его убеждать:

– Ах, нет, что вы! Вы прекрасно выглядите, вы прекрасно держитесь, ей-богу, для ваших лет…

Затем Сталин поставил пластинку, на которой – колоратурные трели певицы сопровождал собачий вой и лай. Он смеялся над этим с преувеличенным, неумеренным наслаждением, а заметив на моем лице изумление и неудовольствие, стал объяснять, чуть ли не извиняясь:

– Нет, это все-таки хорошо придумано, чертовски хорошо придумано.

После моего ухода все еще остались, но уже готовые к отъезду – действительно, что можно было еще говорить после столь продолжительной пирушки, на которой было высказано все, кроме того, ради чего она собиралась.

Не прошло и двух дней, как нас вызвали в Генштаб, чтобы мы изложили наши пожелания.

Еще в поезде я обратил внимание Кочи Поповича и Мийалка Тодоровича на то, что их желания кажутся мне преувеличенными и нереальными. Особенно у меня не укладывалось в голове, что русские могут согласиться на возрождение югославской военной индустрии, если они не пожелали серьезно помочь нам даже в возрождении индустрии гражданской. Еще менее вероятным мне казалось, что они дадут нам военный флот, которого у них самих нет. Аргумент, что безразлично, чей флот в Адриатическом море, СССР или Югославии, если и та и другая страна – части единого коммунистического мира, показался мне малоубедительным, потому что как раз в этом единстве ощущались трещины, не говоря уже о советской недоверчивости ко всему, что не находится непосредственно в их руках, и об их откровенном стремлении соблюдать в первую очередь интересы своего государства. Но эти пожелания были уточнены и одобрены в Белграде, и мне ничего не оставалось, как поддерживать их.

Поделиться с друзьями: