Кукушкины слезы
Шрифт:
— Понял.
— Будешь жить, рус. Сегодня ночью в канцелярии крематория будет поставлена на твоей карточке жирная красная черта из правого верхнего угла в левый нижний, тебя уже нет и искать тебя больше никто не будет. В рубашке, видать, тебя мамаша родила. Запомни этот день, сегодня ты вторично народился на белый свет. О, пресвятая мадонна, когда же это все кончится?
Около полуночи буйно, словно вел пехотный взвод в атаку, умер лейтенант Шарапин, вологодский плотник и широкая душа. Жизнь шагала рядом со смертью.
...Обезображенное до неузнаваемости тело доктора Сулико мы нашли в день освобождения в одиночной камере карцера. Он лежал на бетонном полу, подтянув колени почти к подбородку и обняв себя скрещенными руками
Пленный эсэсовский офицер рассказал на допросе, что доктор принял страшную мученическую смерть два дня назад.
С тех пор я не могу слушать нежную и печальную грузинскую песенку «Сулико», которую мне напевала в юности младшая сестренка Клара.
ПАЛЯНИЦА
Весна в том году на юго-западе Украины выдалась ранняя. Первые весенние оттайки замокрились еще в начале февраля, а во второй половине на спящую землю хлынули буйные потоки солнечного тепла. Они быстро растопили ноздреватые снега, заплеснули талой водой уложья и балочки, над смолисто-черными вздыбленными буграми закурилось, потекло теплое марево.
В один из таких ослепительно звонких дней, подгоняемый нетерпением, ехал я в село Веселая Балка. Посвистывал за окнами машины порывистый, по-весеннему баловливый, набухший влагой и солнцем ветер, не спеша проплывали затопленные синим половодьем низинные рощицы, к дороге прытко подбегали и приветливо взмахивали голыми ветвями обнаженные березки, слева и справа звенели и пенились ускользающие в низинки ручьи. От земли, от деревьев пахло чем-то возбуждающе ядреным, хмельным, радостным и чистым. Небо излучало весенний ясный свет, а в голубых прояснинах распахивалось до такой глубины, смотреть в какую было больно, глаза засасывало. И то ли от обилия солнца, тепла и веселой голубизны, то ли от нетерпения было мне и грустновато и бездумно весело, все во мне то притихало, то ликовало и пело. Степенный и молчаливый шофер несколько раз останавливал на мне пристальный взгляд блестящих, как у девушки, вишневых глаз, недоумевая, чему я радуюсь и почему часто задумываюсь? А у меня были на то веские причины.
Как-то, неделю назад, сереньким туманным вечером, надумал я почитать свой архив. Сидел до полуночи, перелистывал папку за папкой, пробегал глазами по выцветшим от времени и свалявшимся листкам рукописей, письмам, черновикам, фрагментам давно написанных стихов и рассказов. Часто вздыхал: ведь у каждого листка была своя биография, в каждой строке теплилась крупица моей души, частица моей жизни. Но все это было давним прошлым, все отцвело, отпылало, отпело. Кое-что я оставлял, а большинство бумажек комкал и бросал в кучу, безжалостно уничтожал свидетелей былого времени, так быстро отшумевшей и отволновавшейся молодости. Папки на глазах худели, а куча посреди комнаты росла. Я оглянулся на нее и вдруг задержал взгляд на маленьком, косо оторванном листке плотной бумаги. Обрывок был разлинован жирными красными линиями. Наклонился, поднял и обомлел: так это же адрес моего бухенвальдского товарища Степана Дубравенко! Я десятки раз шерстил все свои бумаги в поисках этого обрывка и — безуспешно. А тут сам бросился в глаза. Степан Дубравенко... Паляница... Шестьдесят первый блок малого лагеря. Декабрь сорок четвертого... Как давно это было! Я вспомнил его печальные рассказы о тихой леваде с сонной речушкой, копешке сена, посаженной отцом вербе, об Оксане с черными до пояса косами. «Дай бог тебе выжить, хлопче, паляница ты моя горькая»... Мне больно было возвращаться из тихого счастливого вечера в тот уже далекий декабрь сорок четвертого года, в забитый умирающими товарищами блок;
но что делать, прошлое живет в нас и мы живем в прошлом, власть его над нами неотразима; и я снова возвратился памятью в те страшные бухенвальдские дни и ночи. Я пролежал на диване с открытыми глазами до утра, я вспоминал, вспоминал......Дни насунулись хмурые, надутые. В оловянном небе тяжело висели затяжные дожди. Малый лагерь раскис, набух густой, тягучей грязью и напоминал непролазное осеннее болото. От черных нахохлившихся бараков веяло гниением, неприютливостью и стужей. А когда дождь утих, на прижатые к земле лачуги обрушились порывистые ледяные ветры, пологие крыши бараков замохрились белым колючим инейком, жижу стянуло ломкой коркой.
В один из таких тоскливых дней, в предвечерье, меня почему-то перевели в шестьдесят первый блок. Сердце обледенело. О шестьдесят первом ходила в лагере дурная молва: барак битком набит «доходягами», не барак, а морг, живые вперемежку с мертвыми, каждый день умирает до ста человек, тем, кто уже не может самостоятельно передвигаться, вводят шприцем яд и — в крематорий, со святыми упокой. И много других жутковатых слухов ходило в лагере об этом блоке, открыто прозванном блоком смерти. «Ну вот, — думал я уныло, — там-то дойду наверняка, дадут потихоньку укол и — поминай как звали».
В тамбуре шестьдесят первого новичков оглядел гауптшарфюрер Вильгельм, двенадцать человек отделил, остальных загнали в блок. Сначала я ничего не мог разглядеть в густом стонущем мраке. Потом глаза освоились с темнотой и начали различать длинный проход, нагромождение нар по бокам, квадратные оконца, из которых несмело цедился жидкий, мутноватый свет. Когда-то это была обыкновенная конюшня, затем вместо стойл для лошадей оборудовали нары и получился барак, последнее пристанище для «доходяг».
Нас развели по местам. Поздним вечером, после отбоя, ко мне подошел какой-то человек, постоял около нар, вздохнул, заговорил по-немецки:
— Луи Гюмних, староста блока. Ты с каким транспортом прибыл?
— Из Дортмундской тюрьмы, с транспортом 6-Д.
— Русский?
— Да.
— Долго сидел?
— Нет. Месяц сидел в управлении службы безопасности и пять месяцев в тюрьме.
Луи опять вздохнул.
— Мне о тебе говорил Макс. Знаешь такого? Я обрадовался.
— Конечно, знаю. Дорогой мой Макс. В шестьсот тринадцатой вместе сидели. А где он?
— Макса в лагере, уже нет... Но он просил помочь тебе. Я уточнил в эсэсовской канцелярии... — он замялся, но тотчас продолжал: — я тебе доверяю, дела твои плохи, тебя привезли сюда с таким направлением, что долго ты тут не протянешь, скоро тебя начнут искать, чтобы убить. Пока ты в безопасности. Но пока. Плохо одно: эсэсовцы знают, что у меня в блоке нет сейчас ни одного русского. Есть чехи, немцы, поляки, голландцы, украинцы, а русских нет. Говорить по-украински не умеешь?
— Нет.
— Плохо. Ты должен немедленно стать украинцем. Я положу тебя в боксе рядом с украинцем. Человек проверенный. Учись у него языку, только быстро. Эсэсовцы уже знают: па-ля-ны-ця. Не выговоришь — сам пропал и меня подвел. Все понял?
— Понял. А Макс где?
— Макса устроили во внешнюю команду. Оттуда можно бежать. А тебя на транспорт нельзя, тебя надо прятать тут. Понял?
— Да.
Луи сделал несколько шагов по проходу, остановился, постоял и вернулся.
— Гауптшарфюрера Вильгельма видел?
— Видел. Он сортировал при входе в блок.
— Тех двенадцать спасти не удалось. Они пошли в подвал крематория. Старайся меньше попадаться Вильгельму на глаза. А язык учи. И пока ничего не бойся. Тут не только они командуют судьбами людей.
Я с удивлением и радостью смотрел на пятнистое, морщинистое лицо, напоминавшее кору старой березы, вслушивался в тихие осторожные слова и понял: тут есть не только палачи, тут есть люди, есть борьба, опасная, героическая, требующая безграничного мужества.