Кровь, слезы и лавры
Шрифт:
Если же быть честным до конца, то пожары были ярославцам не в диковинку. Ярославль полыхал почти ежедневно, и тогда гремели церковные колокола, возвещая тревогу, только не думайте, что из депо выезжала бравая пожарная команда во главе с усатым брандмейстером. Нет, такого еще не бывало! Зато отовсюду сбегались любители погреться у чужого огня, готовые задарма упражняться в таскании от реки ведер с водою. Чтобы город горел не столь часто, начальство мудрейше указывало топить печки только дважды в неделю, а пироги испекать в дворовых печах. И, однако, невзирая на эти строгости, пожары не унимались, а сами погорельцы потом ходили по городу, рассказывая о своих впечатлениях:
– Да это все Матрена моя виновата! Сходи да сходи, говорит, в баньку да отмойся, ведь на тебе, проклятом, даже
Так было или не так – об этом муза истории, божественная Клио, стыдливо умалчивает, в подробности не вникая. Тем более бродяг всяких в Ярославле всегда полно было, их побаивались; особливо шатучих князь Геловани хватал, подвергая обыску – “не окажется ли при оных (от чего Боже нас сохрани!) к пожарному случаю каких-либо сумнительных орудиев”. Спичек тогда еще не придумали, но и кресало могло служить ярким доказательством подобных намерений. О том, что ярославцы, в душе поэты, даже воспевали свои пожары, можно судить по названиям ярославских окрестностей: Горелое, Паленое, Гарь, Опалево, Жары, Огневка, Смольное, Огоньки и так далее…
Пришло, кажется, время поговорить о жидкостях, еще не имевших в ту пору нарядных этикеток, называвшихся “горячительными напитками”. Трезвостью ярославцы не грешили, горячили себя офицеры гарнизона, употребляли станочники знаменитой мануфактуры Ивана Затрапезного, исправно похмелялись люди посадские и люди мастеровые, до полудня на двух ногах твердо стоящие. Но… но… страшно писать, читатель! Вот уже кто действительно умел пить в Ярославле, так это мелкотравчатые чиновники, коих со времен царя Гороха принято величать “крапивным семенем”. Дабы отвратить их от употребления зелья хотя бы в служебные часы (от семи утра до двух пополудни), столоначальники в канцеляриях отбирали у подчиненных сапоги, шапки и рукавицы, дабы удержать слабых у рабочего места. Но даже в лютейшие морозы, босые и раздетые, они сигали по сугробам до ближайшего заведения. Будучи уличенные в винопитии, они бывали не раз вторгаемы в губернское узилище – “дондеже не отрезвятся и в разум окончательно не придут…”. Здесь же, не отходя от кабака, расскажу вам о градации чинов в преобильном мире “крапивного семени”. Нет, не титулярные, не коллежские – об этом они и не мечтали! У них карьера строилась по такой лесенке: писчик, копиист, подканцелярист и – наконец-то, слава те Господи! – канцелярист, а выше сего звания они подняться и не стремились. Был, правда, один небывалый случай, когда – за красивый почерк – копииста Ивана Неотелова наместник произвел сразу в канцеляристы. После такого безумного возвышения Неотелов трудиться на благо любезной ему губернии уже не был способен, а все время пил и плакал от радости. Так и не видели больше несчастного в канцелярии, а на вопрос – куда делся Неотелов? – его коллеги даже не пытались скрывать, что он плачет…
– Отчего плачет-то? – спрашивали их.
– Да ведь причин для слез в жизни нашей немало, – уклончиво ответствовали копиисты и писчики. – Мы и сами рыдать готовы, да времени совсем не стало. Эвон, сколько писанины нам навалили… до свету не управимся!
Меня спросят: как обстояли дела в рукопашных схватках?
Тут я отвечу, что слово “избил” в документах не указывалось, вместо этого писалось, что бьющий “делал руками некоторые опыты”. А как, спросите вы, насчет этого самого? Надеюсь, вы и сами понимаете, о чем я вас спрашиваю…
– Были , – отвечу я вам, положа руку на сердце.
Правда, веселых домов для этого не водилось, а веселые девицы, да, существовали. По секрету скажу вам даже большее: некто Иван Четвертухин, человек широких взглядов на жизнь и мрачной ревностью никогда не страдавший, свободно допускал к себе гостей, соблазненных рубенсовскими формами его несравненной Агафьи Тихоновны. Глядя же на то, как широко зажила эта Агафья, поддалась искушению и сноха ее, а потом и кума в непотребстве скатилась, почему магистрат Ярославля немедленно вмешался: всех плетьми
на площади пересек, дом разломал, а Четвертухину с его Агафьей было указано ехать в деревню и там затаиться. Если же учесть, что плетьми тогда передрали даже тех, кто заглядывался на безбожную красу Агафьи, так вы представляете, какой хохот стоял тогда на улицах… Да, удовольствий было немало!Я бы, читатель, мог и дальше рассказывать о том, как жили и веселились мои добрые ярославцы, но – вот беда! – все архивы Ярославля сгорели в 1768 году.
С этого времени, когда бумаг не стало, а история обрела свое новое прогрессивное течение, я и начинаю свой рассказ о страданиях ярославского поручика Семена Самойлова.
Предупреждаю: ничего особенного с ним не случится, но он важен для нас – как скромное дитя своего времени…
При пожаре 25 июня 1768 года выгорела почти половина Ярославля, и память об этом дне очень долго хранилась среди жителей, которые, уже дряхлыми старцами, дожив до времен Пушкина и Лермонтова, поучали внуков и правнуков:
– Не шуткуй с огнем, а где вино на столе, там особливо надобно от огня иметь бережение.
– Дедушка, а откель пожар зачался?
– Вестимо где – в кабаке. Были б тамотко трезвые, так рази такое бы полыхание допустили?..
“Первое запаление, – по свидетельству документов, – последовало на питейном дворе ведерной и чарочной продажи”. Нет смысла перечислять ущерб, погибло в огне лишь трое посадских, зато город выжгло дотла, не стало даже острога и магистрата, исчез Гостиный двор с его 583 лавками, не стало и “торговых” (то есть платных) бань, в которых мылись горожане, своих бань не имевшие… Вот после пожара и состоялось явление из дыма отставного поручика Семена Самойлова.
Члены магистрата ютились в сиротском суде, обсуждая, как помочь городу в его бедствии, когда поручик предстал перед ними со словами:
– Мне бы снасти от вашей милости выправить.
Вроде бы человек собрался поймать “шекснинску стерлядь золотую”, что была воспета Гаврилой Державиным, но далее речь пошла совсем об иных “снастях”.
– Беспокою вас не напрасно я, ибо состою хранителем вещей, для государства значительных и драгоценных.
– А что за вещи-то у тебя? – спрашивали.
– Для соблюдения благочиния и порядка очень необходимые, как-то – кнуты, щипцы для вырывания ноздрей и железные клейма, коими метить людишек положено…
Битых кнутом, с ноздрями рваными, да еще клейменных раскаленных железом, людьми не считали – их и звали не людьми, а “шельмами”. Перечислив набор своих сокровищ, их хранитель в ранге поручика добавил, плача:
– Во время пожара снасти мои то ли сгорели, то ли украдены, а заплечных дел мастер пропал вместе с ними…
При этом выложил бумагу, не им писанную – по причине безграмотности, но им продиктованную, в которой Самойлов просил канцелярию, чтобы “благоволила приказать все оныя снасти искупить”.
– На “искупление”, – отвечали ему управители славного города Ярославля, – в магистрате денег нет и не будет… Нельзя ли кнутья твои заменить плетями обычными?
На что и был получен ответ от Самойлова, что русский человек плетей не боится. “Вообще ярославцы, – писал историк, – смотрели на плеть как-то нежно, почти благодушно, считая ее орудием очень легким, каким она и была действительно – по сравнению с кнутом: кнута наши предки страшно боялись!”
Доказав всемогущество кнута в добывании на допросах истины, чтобы тем же кнутом потом и наказывать за ту же самую истину, Самойлов усугубил положение ярким пророчеством:
– Опосля пожара, когда из острога все колодники разбежались, теперь честному люду проезду на дорогах не станется. А у нас, как на грех, ни одного кнута… Узнай об этом разбойнички – то-то они возликуют!
– Да, – согласились члены магистрата, понурив головы, – час от часу не легше, и что тут придумать? Надо бы в Москву писать… Пущай знают, как мы тут мучаемся.
– Чего в Москву? Сразу в Питер, чтобы нам эти снасти выслали. Иначе, ежели наших людишек не пороть да не клеймить, так они совсем распояшутся… Слыхали небось? Намеднись-то даже Кучумова на мосту обчистили, а ведь он уже и не человек, а с медалями ходит.