ЖАНРЫ

Критика цинического разума
Шрифт:

увеличивая его под прикрытием не вызывающих никаких подозре­ний критических заключений. Софистически упорствуя в неприятии абсолютно всего, агрессивно превращая себя в нечто пассивно-вещное, некоторые «критические» сознания отказываются стать более здо­ровыми, чем больное целое.

Вторая возможность злоупотреблять схемой «жертвы обстоя­тельств» была открыта записными доброхотами и социальными ра­ботниками, пытавшимися, из наилучших побуждений, внушить от­бывающим заключение уголовникам, бездомным, алкоголикам, мо­лодым маргиналам и т. п. сознание того, что они — «жертвы общества», которые всего лишь упустили возможность надлежащим образом защитить себя. Часто при этом доброхоты наталкивались на чувствительный отпор, и им волей-неволей приходилось уяснять для себя, какая степень дискриминации заключена в их собственной «доброй воле». Самолюбие и потребность защищать собственное до­стоинство часто побуждают тех, кто оказался в скверной ситуации, к энергичному отпору в ответ на требование превратить себя в нечто пассивно-вещное, которое предъявляется им в ходе каждой полити­ческой кампании «помощи», имеющей такое обоснование. Именно тот, кому приходится хуже всего, чувствует в себе искру самоутвер­ждения,

а она наверняка может потухнуть, если он начнет представ­лять себя жертвой, мыслить себя как Н.е-Я. Достоинство «несчаст­ных» состоит и в том, что только они одни и только добровольно вправе называть себя несчастными. Тот, кто пытается вложить им в уста это слово, невольно оскорбляет их, какими бы добрыми наме­рениями он ни руководствовался. Сущность освобождающей реф­лексии в том, что к ней нельзя принудить. Она откликается только на косвенную помощь.

Если исходить из этого, то можно увидеть перспективу, кото­рую открывает для жизни тотальная непросвещаемость, обрисован­ная Теодором В. Адорно. Он говорил о том, что несчастное созна­ние человека, потерпевшего поражение, в мыслях еще раз причиняет самому себе тот же вред и несправедливость, которую ему причини­ли внешние обстоятельства — причиняет для того, чтобы обрести способность переносить эту несправедливость. Здесь происходит та­кая внутренняя рефлексия, которая уже выглядит как пародия на свободу. Внешне это представет как обретение чувства удовлетворе­ния, и, зайди речь об этом, человек, вероятно, так и квалифицировал бы собственное состояние. Вспоминая о своей матери, Петер Ханд-ке нашел очень гибкую формулу, используя которую, печаль испол­ненного любви и сознающего полную беспомощность познания ка­питулирует перед действительностью: «Несчастность, в которой отсутствуют всякие желания». Никакое Просвещение больше не име­ет ни шансов, ни прав нарушить сон этого мира, если он действи­тельно таков.

VIII. Критика видимости приватного

Итак, где же это Я, если оно — ни в теле, ни в душе? Блез Паскаль

Последняя великая атака критики, выступающей против иллюзий, нацелена на положение Я между природой и обществом. Проследив за ходом мыслей всех предшествовавших критиков, мы знаем, что познание имеет дело не с человеческой природой как таковой, а с природой как концепцией, с природой как чем-то сфабрикованным, с неприродной, неестественной природой. В «данном от природы» всегда заложено нечто, «присовокупленное» человеком. В открытии этого заключается итог «работы» рефлексии. Современность ут­верждает себя в наших головах в образе разрушающих наивность, противоречащих интуиции опытов, которые странным и специфическим образом вынуждают наш интеллект развиваться, перерастая нас.

Ссылка на «природу» всегда должна значить что-то в идеоло­гическом плане, потому что она искусственно создает наивность. Она скрывает привнесенное человеком и призвана уверить в том, что вещи от природы, то есть с самого начала, заданы в том «порядке», в котором их изображают наши всегда «заинтересованные» представ­ления. Во всяком натурализме скрыты зерна идеологий порядка. Любой натурализм начинается как недобровольная наивность и за­канчивается как наивность желаемая. Вначале мы неповинны в том, что считаем «порядок вещей» объективным, ведь первый взгляд ус­тремляется на вещи, а не на «очки», сквозь которые мы на них смот­рим. В результате работы, проделанной Просвещением, эта перво­начальная невинность оказалась безвозвратно утраченной. Просве­щение приводит к утрате наивности и, благодаря приобретениям в самопознании, способствует краху объективизма. Оно способствует пробуждению, после которого уже невозможно вернуться в состоя­ние спячки, и осуществляет, образно выражаясь, поворот к «очкам», на 180 градусов, то есть к собственному рациональному аппарату. Если в культуре однажды пробудилось сознание того, что существуют какие-то «очки», то старая наивность утрачивает свой шарм, пере­ходит к обороне и превращается в узколобость, которая по своей воле желает оставаться таковой. Мифология греков волшебно-восхитительна; мифология фашизма — всего лишь бесстыдно под­совываемый залежалый товар. В первых мифах был сделан шаг к толкованию мира; в поддельной наивности есть лишь изощренное оглупление — имеющий решающее значение метод самоинтеграции тех общественных порядков, которые претендуют на резкий рывок вперед *. Тем самым мы лишь вскользь коснулись роли мифологии в современную эпоху; на данный момент этого, возможно, и доста­точно. Утонченное самооглупление проявляется во всех современных натурализмах: расизме, сексизме, фашизме, вульгарном биологизме и — в эгоизме.

На первый взгляд, может показаться странным и даже опас­ным то, что эгоизм ставится в этот ряд. На самом же деле в случае с эгоизмом речь идет о некоей «природной данности» особого рода. Критика эгоизма, лучше сказать — критика видимости приватного, образует, как я полагаю, ядро всего Просвещения, в котором само­познание цивилизованного Я достигает своей зрелости. После нее, рассуждая логически, уже не может быть никакой дальнейшей сры­вающей покровы критики, а может быть только «практика», созна­тельная жизнь.

Как Я приходит к своим определениям? Что образует его «ха­рактер»? Что создает материал его самопознания? Ответ гласит: Я есть результат программировании. Оно формируется в процессе эмоциональных, практических, моральных и политических приемов дрессировки. «В начале было воспитание» (Элис Миллер).

Самопознание проходит две ступени — наивное восприятие и рефлексию. На наивной ступени никакое сознание не может вести себя как-то иначе, кроме как считать свои образцы, заданные про­граммы и приемы дрессуры Своим Собственным. Будь то восприя­тия, чувства или мнения, оно вначале всегда вынуждено говорить: Это — я! Таково мое чувство, такова моя установка! Я — таков, I каков я есть. На рефлексивной ступени самосознание выясняет для себя: таковы мои программы, мои «формы отливки», привитые мне реакции; так я воспитан; таковым

я стал; так функционируют мои «механизмы»; так работает во мне то, что одновременно есть и не есть мое я.

Формирование внутреннего мира и^создание видимости при­ватного представляют собой такие темы Просвещения, которые обладают наибольшим подрывным потенциалом. До сегодняшнего дня так полностью и не выяснено, кто мог быть социальным носите­лем этого импульса Просвещения. Одно из проявлений амбивален­тности Просвещения заключается в том, что с точки зрения социо­логии, политики и «экономики образования» может быть обосно­ван, пожалуй, интеллект, но никак не «мудрость», не самопостижение. Субъект радикального Я-просвещения не позволяет достоверно иден­тифицировать себя в социальном плане — даже если метод такого Просвещения и опирается на реалистическую основу.

В этом отношении большинство обществ, как представляется, стремится к сознательному не-просвещению. Разве не предостере­гал и Ницше от того «направленного против жизни просвещения», которое затрагивает питающие нашу жизнь самообманы? Можем ли мы позволить себе затрагивать «базисные фикции» — приват-ность, личность и идентичность? Во всяком случае, старые и новые консерваторы совместно пришли к «позиции», заставляющей их за­щищать от всех посягательств рефлексии свои различные «неизбеж­ные виды жизненной лжи», без которой невозможно было бы само­сохранение. Нужно ли особо подчеркивать, что в этом им помогает

общий страх перед самопознанием, который соперничает с любо­пытством? Так повсеместно продолжается спектакль, который серь­езно разыгрывают замкнутые в себе Я, даже там, где уже давно имеются средства обеспечить лучшее знание. Именно «Я», не жела­ющее вписываться в рамки каких бы то ни было политических фрон­тов в обществе, и оказывает самое отчаянное сопротивление реши­тельному Просвещению. Едва ли кто-то потерпел бы, чтобы на эту территорию проникла радикальная рефлексия — в том числе и мно­гие из тех, кто считает себя просветителями. Танец вокруг золотого тельца идентичности — это последнее и величайшее упоение анти-просвещения. «Идентичность» —так звучит волшебное заклинание отчасти тайного, отчасти открытого консерватизма; личная идентич­ность, профессиональная идентичность, национальная идентичность, политическая идентичность, женская идентичность, мужская иден­тичность, классовая идентичность, партийная идентичность и т. п.— вот что написано на его знаменах. Одного перечисления этих суще­ственных требований идентичности уже, в принципе, было бы доста­точно, чтобы проиллюстрировать множественный и изменчивый ха­рактер того, что называют идентичностью. Но никакой речи об иден­тичности и не зашло, если бы дело не касалось устойчивой формы Я.

Формирование внутреннего мира охватывает Я как носителя этического, эротического, эстетического и политического; в этих че­тырех измерениях мне, поначалу без всякого на то «моего» согласия, дается все, что я познаю как Мое: нормы поведения, профессио­нальная мораль, формы сексуального поведения, чувственно-эмоциональные способы познания, классовая «идентичность», по­литические интересы.

Я хотел бы здесь начать с последнего. Кратко описав формы «политического нарциссизма» аристократии, буржуазии и пролета­риата, я покажу, как именно в сфере «интимнейшего», «самого что ни на есть внутреннего», где мы воображаем себя в наибольшей «нар-циссичной» близости по отношению к самим себе, проявляется в то же время «наиболее внешнее» и наиболее общее. Здесь становится заметной игра «собственного» с «чужим» в общественном ядре лич-, ностей. Именно анализ нарциссизма может показать, что Другое всегда предшествует Я. Я смотрю в зеркало и вижу там Чужого, который уверяет, что он — это я. Одно из проявлений неотразимой иронии Просвещения заключается в том, что оно взрывает наше со­знание такими радикальными контринтуициями. Завершая этот пас­саж, я хотел бы призвать к размышлению о том, не оказывается ли с неизбежностью последний интегрирующий уровень Просвещения своего рода «рациональной мистикой»?

Вступление в политический мир Я никогда не осуществляет как приватное Я, но всегда — как принадлежащее к какой-то группе, сословию, классу. С незапамятных времен те, кто принадлежал к

аристократии, знали, что они — «лучшие». Их социальное и политическое положение основывалось на открытом, демонстратив­ном и полном самолюбования связывании власти и уважения к себе самому. Политический нарциссизм аристократии питается этой про­стой, исполненной власти и силы самонадеянностью. Она была вправе полагать, что обладает превосходством в каждом экзистенциально существенном отношении и призвана быть совершенством — ока­зываться сильнее в военном плане, совершеннее в эстетическом от­ношении, утонченнее в воспитании, более витально стойкой (что уже далеко не всегда соответствует истине в отношении придворных). Таким образом, к функциям аристократии первоначально не отно­сится ничего такого, что давало бы основания для вывода о разру­шении ее витальности вследствие обретения политического статуса. Фактически же дворянство часто пыталось достичь культурной само-стилизации, основываясь непосредственно на нарциссическом на­слаждении. Его политически-эстетическая культура основана на мотиве праздника, устраиваемого самому себе, на единстве самосо­знания и торжества. Повседневная форма этого нарциссического классового сознания проявляется в понятии дворянской чести и в представлении о благородном стиле жизни. При малейшем посяга­тельстве на его высокотренированное чувство чести аристократ дол­жен был требовать удовлетворения — что отразилось в истории ду­элей и символических поединков как в Европе, так и в Азии. Честь была связующим звеном между эмоциями и публичностью, между самыми интимными, внутренними переживаниями «лучших людей» и действительностью жизни этих лучших людей как в отношениях между собой, так и в отношениях с простонародьем. К этим притя­заниям на власть, на честь и на самоудовлетворение сводятся прави­ла приветствия, формы поведения, выражающие почтение, отразив­шиеся даже в грамматических структурах, которых еще не знали языки дофеодальных времен, и более всего это заметно на примере гоноративов, то есть почтительных форм в японском языке.

Поделиться с друзьями: