Красно-коричневый
Шрифт:
В растворенные двери комнаты он увидел журналистов. Их живописный бивак, брошенные на пол куртки и кофты, отставленные телекамеры. Кто-то дремал, кто-то согревался, цедил из горлышка спиртное. Кто-то писал в блокнот или разговаривал по радиотелефону. Они напоминали туристов, после долгого перехода разбивших лагерь.
Он миновал коридор, где маячила охрана Руцкого, притулились на диване небритые автоматчики. Проходя мимо кабинета с табличкой неизвестного ему депутата, он вдруг почувствовал, как в груди и в желудке начинается мучительный спазм. В этом спазме, словно закрутили на горле винт, кончалось дыхание, останавливалось сердцебиение, и глаза начинали вылезать из орбит. Остановленная жизнь вспучивалась в нем, продиралась наружу, хрипела в горле, брызгала
В туалете, где в кране еще оставалась вода и не перетекло через край накопившееся за долгие дни зловонье, он пил холодную воду. Промывал глаза, рот, прополаскивал изодранный пищевод. Отдышался, вытерся насухо носовым платком. Пошел к кабинету Руцкого. Просил доложить о своем прибытии.
Руцкой стоял у стола, держал у распушенных усов маленький, похожий на табакерку складной телефон и кому-то зло выговаривал:
– Ты что мне талдычишь про 119-й!.. Я и без тебя знаю, что он будет стрелять!.. Ты мне доложи про авиацию!.. Был ты или нетукомэска?… Аты его из постели!.. Аты ему, суке, напомни, какяего из-под трибунала вытаскивал!.. В течение ночи докладывай!..
Было видно, что Руцкого раздражало содержание разговора. Вести, которые он получал, угнетали его. Хлопьянов смотрел на его розовое выбритое лицо, распушенные усы и думал – что за таинственные узы связывают его с этим человеком, по слову и приказу которого наивная толпа легла под пулеметы у башни? Что двигает его к Руцкому, переплетая их жизни и судьбы? Почему он, Хлопьянов, никогда не любивший этого шумного многоречивого человека, вручает ему свою жизнь, с которой тот обойдется бездумно, вероломно и взбалмошно?
Руцкой кончил разговор, сложил телефон-табакерку, повернулся к Хлопьянову:
– Придурки!.. Хотят двух маток сосать!.. Я им говорю – наша возьмет, их перед строем поставлю и генеральские погоны сорву!.. Ну, что у тебя, полковник? – он уставил на Хлопьянова возбужденные настороженные глаза.
– В Министерстве обороны президент и силовые министры час назад приняли решение о штурме Дома Советов. Начало штурма ориентировочно пять или шесть утра. Командиры Таманской и Кантемировской дивизий, а также комдивы-десантники выполнят приказ министра. Сформированы сборные экипажи танков, а также добровольческие экипажи бэтээров из лиц, подконтрольных МВД. За достоверность информации ручаюсь, я там был.
Хлопьянов был спокоен. Случившийся с ним в коридоре припадок и кровавый выкидыш опустошили его. Душа его была пуста и почти мертва. Но эта пустота слабо и болезненно трепетала, как лоно, из которого вырвали недоношенный плод. У него уже не оставалось сил и минут, чтобы осмысленно дожить свою жизнь и перед смертью осознать ее как завершенную целостность, как вместилище Божественного смысла. Такая возможность была утеряна. Была вырвана из него с кровавым корнем. Теперь он действовал и жил после смерти. Эта особая форма жизни предполагала особую форму смерти, превращала его в автомат, действующий из поверхностных, заложенных в него побуждений. Он был не более чем военный разведчик, добывающий, переносящий и сохраняющий информацию.
– Не посмеют штурмовать, ублюдки! – Руцкой заходил по комнате, хватаясь за углы стола, переставляя стулья, словно расчищал себе место для какого-то физического упражнения – прыжков или сальто. – Разошлем факсы во все иностранные посольства!.. Обратимся к журналистам!.. В конце концов, уйдем отсюда… Пусть лупят по пустому дому!..
– Я выполнил ваше приказание, – продолжал Хлопьянов бесстрастно, чувствуя лицом дуновение воздуха, растревоженного движениями Руцкого, и в этих дуновениях присутствовали запахи дорогого табака и одеколона. – Я встретился с офицером «Альфы». Получил от него подтверждение –
они не пойдут штурмовать. Они требуют, чтобы мы не стреляли, выслали к ним связного, добровольно сложили оружие. Тогда никто не будет убит.– Да я не сомневался, что они – мужики настоящие! Я их каждого по имени знаю! В 91-м они вели себя как мужики! И теперь – как мужики настоящие! – возбуждение Руцкого, его броски и метания угасали, словно в западне, куца его заманили, обнаружилась брешь. Его выпуклые глаза с удовольствием смотрели на Хлопьянова.
– Нет безвыходных положений, полковник! – сказал Руцкой, и произнесенное им не было общим местом, а проверенным суждением, которым он награждал человечка, доставившего добрую весть. – Судьба гоняется за мной с пистолетом, или с ракетой «воздух – воздух», или с агентами президентской охраны. А я ухожу от судьбы! Перед самым ее носом делаю вираж, противоракетный маневр, вправо, вниз, со скольжением! – он вонзил в воздух большую белую ладонь, показывая, как обманывает судьбу. – И пули летят мимо, одураченный «Фантом» промахивается, тупая «наружка» президента рыскает в пустоте! Надо постоянно менять курс, полковник, уходить из-под удара, и тогда мы будем жить долго!
Руцкой усмехнулся своему остроумному сравнению, а Хлопьянов подумал, что в этом сравнении выражена не философия вероломства, а инстинкт выживания. Все безнравственные метания Руцкого – есть биологическое свойство жизнелюбивой, ориентированной на успех натуры, которая в условиях постоянной опасности научилась избегать, уклоняться, выигрывать.
– Но кроме этого, полковник, есть перст Божий! – Руцкой поднял белый крепкий палец, показал его Хлопьянову, и тот без иронии подумал, что этот белый вымытый палец для него, Хлопьянова, и есть Божий перст, указующий ему путь в погибель. – Когда я попал в плен и эти придурки-пуштуны меня подвесили, я висел на солнце, как вобла, высыхал и терял воду. По мне, как по вобле, ползали мухи. Я отключался, терял сознание. Они разводили костерок, а я думал, что они будут меня коптить. Я взмолился: «Боже, если ты мне скажешь сейчас, что я должен умереть, я умру! Сам остановлю в себе сердце, перестану дышать! А если ты мне скажешь – „Живи!“, я выживу, и пусть они мне в задницу горящую головню втыкают! Выживу, если ты, Боже, этого хочешь!»
Это откровение было понятно Хлопьянову. Жизнелюбие Руцкого, желание быть, уцелеть не являлись обычным животным инстинктом, а стремлением сберечь свое предназначение, свой особый путь, определенный ему промыслом Божиим. Сберегаясь, вероломно меняя друзей, изумляя противоречиями, многословными шумно-пустыми речами, он сберегал не себя, а свое предназначение, свой удел, глубинный, сокрытый в нем светоч. Окружал его экранами, защитными слоями, понимая свою жизнь как вместилище этого света, этой лампады. Зажженной не им, а высшей, Божественной силой.
– Когда я висел и язык мой, белый, распухший, вывалился изо рта, и по этому языку ползали мухи, мне вдруг явился монах. Весь в черном, в клобуке, с серебряным крестом. Встал перед моей дыбой и сказал: «Живи! У тебя впереди будет много мучений, много узилищ и тюрем! Превозмоги все, и станешь тем, кем должен стать! В должный час будешь призван и спасешь Россию!» И исчез. Я выжил, стал вице-президентом. Сейчас, когда Ельцин отстранен, я – президент России. Я знаю, что никакие штурмы, никакие танковые и авиационные удары меня не убьют. Я сделаю то, что должен сделать! Так предсказал монах!
Хлопьянова не поразили слова Руцкого. Не изумило его откровение. Асфальт в «Останкине», покрытый грудами истерзанных тел, Клокотов с дырой в груди, в которой булькали и пенились легкие, голоногая женщина, чья матка была прострелена свинцом, – все это являлось сопровождением уникальной судьбы Руцкого. Сопутствовало его промыслительному пути, на котором погибали его союзники и друзья, погибал и он сам. Но цель, которая была ему указана свыше, оправдывала эти потери. И его, Хлопьянова, жизнь, и его, Хлопьянова, смерть были оправданы Божественным промыслом, озарены тайным светочем, горевшем не в его, Хлопьянова, сердце, а в сердце Руцкого.