Костры Сентегира
Шрифт:
Братство ведь делилось не на тех или этих. Карен был такой же «белый», как Стейн, свидетель моего побратимства. Примкнувшие к делу, которое считали правым. Отщепенцы, откуда бы их ни выгнали за жестокость и мародерство, считались Оддисеной чёрной, если у них была особенная выучка «людей начала». Таких было сотни две-три — Братство ошибалось в людях редко, а карало без раздумий. Но были еще стратены, которые числились сами при себе. Стоящие над схваткой. Нет, не совсем: некое подобие политических убеждений у них было. Типа «мы хотим Лэна для самого Лэна». Вольного выбора, не навязанного сверху. Самобытности культурной и религиозной. И у них был доман, причём доман высокий.
— Он.
— Именно. Из нас тогда никто не понимал, чего он добивается. Автономии? Ты сам у себя видел:
— Это называется утопия.
— Нет, это называется «точка схода параллельных прямых», — Карди усмехнулась в полутьме. — Власть развращает, абсолютная власть развращает абсолютно, но если имеется стрекало или стилет, которым постоянно грозят или погоняют… В общем, враждующие стороны на фоне грозных социальных явлений поспешили замириться и утрясти мирные условия. Кэлангов — так прозвали наших с Нойи и Армором противников — выпускали из стен и страны сильно пообщипанными, но холодное оружие оставляли. Естественно, я имею в виду не такие лезвия, как твой памятный ножик. Офицерам разрешали селиться даже в крупных городах — до времени отбытия за границу, естественно. Или полной легализации и натурализации — типа женитьбы на крестьянке и перехода на штатское положение, ты понимаешь.
Вздохнула.
— Проходил месяц за месяцем. Днём я работала или каталась на моём дарёном жеребце, ночами разгуливала пешком и без охраны. Вот в таком ягмурлуке, из-под которого ничего толком не видать. Тут вот еще что — от переживаний или просто от походной обстановки, но почувствовала я себя скверно: пот, лихоманка, злой кашель. Теперь гадаю: туберкулёз то был незалеченный или что похуже. Кровью, однако, не харкала и боль была почти терпимая. Но вот чувствовала себя, скажем так, неполноценным залогом.
Вот, значит, иду однажды по снегу, а он такой нежный, прямо насквозь светится под полной луной. Осень седая, солнце бессонных. Ночь без смертей и печалей. Выше ветвей и вершин сосновых звёзды на привязи стали.
Я нередко и сейчас на стихи сбиваюсь, заметил? А тогда, я думаю, проборматывала свою ритмизованную чепуху вполне даже громко. Пока не дошла до скамьи, что выступала из фигурной каменной ограды, знаешь такие? Их плавят и льют, а не режут. Так, по слухам, статуи на главных твоих высотках сделаны. Ну, повалилась на сиденье, запахнулась поплотнее. Чистый холодный воздух всегда мне помогал, до горной войнушки я даже думала, что насовсем вылечилась. А в ту пору мне вроде как ещё и луна ворожила, только воспеть ее надо было как следует, причём вслух. И в очи ей прямо не глядеть — гордыню свою тем явишь. Горит колючая звезда на бледном небосклоне, и в мире слышится тогда хлопок одной ладони. Полупрозрачная луна среди ветвей повисла — кусочек булки в молоке, жемчужина в короне. Всё дремлет в глубине пруда, ни щук, ни змей в помине, и в кой-то век моя вражда в пуховой спит перине.
И говорит мне со спины воспетое светило этаким приятным баритоном:
— Ничего, завтра жизнь вернётся на круги своя. И то: всё хорошо в меру. Немножко покоя, затем чуточку драк и убийств — и порядочная толика грызни за кусок власти, чтобы кровь в жилах не протухла.
— Что-то больно ты скептик, госпожа Селена, — говорю.
— Так то ж не я, а кошка на заборе, — смеётся голос.
Как я его упустила из виду: за сугроб на воротном столбе приняла? За раскидистое дерево? Шевельнулся, вспрыгнул на гребень стены, сел, свесив ноги на мою сторону. Лицо скрыто тенью, одни глаза блеснули в отражённом свете действительно, как у кота… или волка.
— Что же это вам не спится, кавалер? — говорю.
— А вам, красавица моя?
— Почём вы знаете, красива я или нет?
Это уж флирт пошёл. По виду, по крайней мере.
— Слепой, что ли? Я ночью как днем вижу, и через капюшон, как через марлю.
— Я зато нет, — говорю.
Тут он соскочил вниз и распрямился прямо передо мной, так что неземной свет прямо в лицо ударил.
Ох.
Сколько лет ему — не поймешь: то ли тридцать, то ли все пятьдесят. Фигура эфеба, осанка танцора, раскиданные по плечам волосы что сено в стогу — сверху на них отблеск луна кладёт, а изнутри темны. Лицо с точёными чертами и ртом как бы иссушено, выглажено до костей солнцем и ветром. Смуглая кожа — это уж точно видать. Такие лица и ночами не светятся, только бледнеют. Странно светлые глаза: раёк почти сливается по цвету с белком, а зрачок кажется в пол-лица. Весёлые, жестокие, шалые — берут за сердце и не отпускают. На душе от них ветер подымается. Наряжен в старую форму лэнских десантников, кажется, я даже штопку увидела — такую изящную, будто женщина вышивала. Хотя такой материи, как на его куртке и брюках, сносу вообще нет и не предвидится. Высокие шнурованные ботинки на крепкой подошве потёрты, но сидят на небольшой ноге как влитые. И, понятное дело, капюшон на плечи откинут, будто не холодно ему вовсе: этакий денди.— Влюбилась тогда?
— Вот уж нет. По крайней мере, не в ту ночь. Знаешь, бывает такое удивление перед непонятным тебе созданием человеческим, которое все иные чувства превозмогает.
— И что, — говорю, — мне в ответ тоже раскрыться?
— Не стоит, — отвечает он, — милейшая ина Та-Эль Кардинена. — Своему хрупкому здоровью повредите.
Рассердилась я: либо на семь пядей в землю видит, либо проследил за мной, а то и вообще досье собирает.
— Вы, провидец, сами-то кто по цвету? Красный, бурый, чёрный? Не стесняйтесь признаться, нынче в мире благорастворение воздухов.
— Я, голубушка, третья сила, перед лицом которой вы помирились, — отвечает. — Волчий Пастырь.
— Денгиль, высокий доман здешних «горных братьев», — киваю. — Не много ли на себя берёте?
— Вы сказали — не я.
— Неправда, что ли?
— Правда полнейшая, — говорит. — А что один… Вы без свиты ходите, а я чем вас ниже?
Ниже, ха… Понимаешь, ученик, в Динане чем ты выше стоишь и больше стоишь, тем меньше тебе требуется знаков величия. Даже и дарят тебе не самое дорогое, но наиболее памятное и драгоценное: нож предка, который до размеров шила стёрт и покоится в обтёрханном футляре, одежду, что ещё бабкой по телу обмята. Рукопись дарёная лишь оттого в прах не рассыпается, что древним узорным письмом сплошь покрыта — железной чернью, киноварью да золотом в палец толщиной. Ну, это я фигурально — тексты мы бережём. Между прозрачными листами вкладываем.
— Допустим, вы и есть вы. Чему тогда я обязана пришествием высочайшего? — говорю. Ибо так просто, ради беседы, эти персоны своих кличек не объявляют. То имя, что в паспорте, — это как раз легче лёгкого. Даже если оно натуральное.
— Чистой воды любопытству. Мой приятель Карен так много о вас рассказывал, так нахваливал… особенно тот фортель, когда вы напоказ велели себе самой голову отрубить. Да и те мои ребята, что уходили под вашу руку и вернулись живыми, отзывались весьма благожелательно.
Ничего себе. То, что сотворено прилюдно — то и должен был видеть каждый встречный-поперечный. Что Белая Оддисена поставляет мне рекрутов — это неизбежно и в порядке вещей. Но насчет Серых братцев-волков все полагали, что они лишь свою руку держат. А насчёт шпионажа и подобных военных хитростей, коими они славятся, — ну да, бывает, только этим прилюдно не хвастаются. Я и то приняла ситуацию с Ларго как своего рода воздаяние. И вовсе не за лесбийский грех, если говорить прямо.
— Вот уж не думала, что у нашего аристо такие друзья, — говорю. В том смысле, что Карен уже полудержавный властелин, а Волчий Пастух в неких не совсем благовидных делах только что признался.
А он усмехнулся самым краешком рта и отвечает:
— Не друзья. У меня над ним здесь воля сильного. Не в самом Вечном Городе, так в окрестностях.
Я было захлебнулась от возмущения, только поняла: прав он по сути дела. А и не прав в чём-то малом — так не к лицу возмущаться тому, кто себя верно поставить хочет. Мне то есть. Только и сказала:
— Лэн-Дархан — град от веку свободный, беспошлинный и никому не подвластный, о том само имя его говорит.
Дархан ведь — то же, что ваше тархан, тарханная грамота.