Короткая ночь
Шрифт:
— Ну что ты на меня уставилась? — спросил наконец Митрась. — На н е г о взглянуть не хочешь?
Митрась толкнул дверь в горницу, пропуская ее вперед.
Знакомая горница выглядела непривычно темной и печальной. Из красного угла укоряюще и скорбно глянул темный лик Спасителя; печаль и тревога затаились в складках обрамлявшего икону рушника с алой вышивкой и кружевами. Немым укором смотрело черное устье печи, мерцали в полумраке узорные оковки древнего сундука.
Лишь после она догадалась, отчего так темно: это Митрась задернул завески на окнах, чтобы бьющее в глаза вечернее солнце не тревожило больного.
Горюнец лежал на своей кровати, прикрытый до пояса
Леся метнулась к нему, порывисто коснулась губами сухого горячего лба, подняла на кровать его руку, тоже пылавшую сухим жаром. Он заворочался, застонал, пальцы его разжались; выпал из горячей ладони бесформенный мягкий комочек. Леся с трудом удержалась от слез, разглядев его: это была та самая ленточка — обтрепанная, побелевшая под солнцем и снегом — та, что когда-то перевивала ее темную косу…
Больной с трудом разлепил тяжелые веки, едва шевельнул пересохшими губами:
— Лесю… Это ведь ты?
— Я, милый, я, — зашептала она в ответ, наклоняясь к самому его лицу.
— Где ты? Не вижу… В глазах темно…
— Да вот же я, вот — рядышком, — вновь заговорила она, погладив ладонью его заросшую щеку.
— Черный демон пришел… Кровь пьет… Помру я, верно…
— Ну что ты говоришь, опомнись! Нельзя так говорить, не смей даже думать…
— Прости меня… если сможешь… Я знаю, нет мне прощения… за то, что я сделал…
— Я простила, Ясю! Я все простила! Только ты живи, не уходи… Я… я не смогу жить без тебя… — тут она по-детски беспомощно расплакалась.
Он слегка пожал ей руку.
— Лесю… Янтари все там же, на окошке. Возьми… Если взаправду простила…
Голова его откинулась на подушки, веки тяжело сомкнулись, и он вновь ушел в глубокое забытье.
Леся медленно перевела взор на мальчика, рассеянно и мрачно смотревшего куда-то поверх ее головы.
— Давно с ним это? — спросила она.
— С ночи… Он вчера мне все рассказал, — добавил Митрась, помолчав. — Так что можешь со мной не стесняться, все я знаю.
Она застыла, ожидая, что он еще скажет.
— И за что же, скажи мне на милость, вы его травите всем селом? И хоть бы кому пришло в дурную голову, что ничего худого он и не сделал!
— Вот и я о том повсюду твержу, — вздохнула Леся. — И хоть бы кто послушал!
— Ты тоже хороша! — бросил Митрась. Глядеть на него гнушалась, словом перемолвиться не хотела.
— Легко тебе говорить! — вновь вздохнула она.
— Зато ему каково нелегко пришлось! Как винил он себя, как судил сурово… Как боялся, что я его судить буду… Он ведь на порог меня не выпускал, к окнам подходить не велел… А когда Хведька герань нашу камнем сшиб — думаешь, я не видел, как руки у него задрожали? Скажешь, из-за герани? Вот уж нет! Он боялся, что я его пытать стану, что они с Хведькой не поделили. А я не стал пытать, и теперь говорю: судить его не за что. Коли хочешь знать, на мне перед тобой грех куда более тяжкий. Суди уж нас двоих, коли на то пошло.
— А что случилось, Митрасю? — не поняла она. — Тебя-то за что судить?
— Есть за что. Я тебя ему выдал, — произнес он медленно и с расстановкой, будто каждое слово давалось ему с огромным трудом.
— Кому выдал? — насторожилась
она.— Яроське…
Это случилось в тот страшный день, когда его, избитого и связанного, привезли в Островичи. Он едва передвигал ноги, в глазах все плыло и качалось — тот самый гайдук, недоброй памяти Стах, что вез его в седле, слишком крепко ударил по затылку. Он мало что соображал, когда его тащили под локти пред ясные очи пана Ярослава — сперва по ступеням, потом по ковровой дорожке — пока, наконец, не швырнули на пол перед креслами, где восседал молодой барин.
Его всегда занимала личность пана Ярослава, пресловутого Яроськи. Так и разбирало запретное любопытство, когда кто-нибудь ненароком поминал его в разговоре. И вот накликал — видит его теперь воочию. Видит — и разглядеть не может: перед глазами лишь два расставленных колена в серых брюках да белая холеная рука, больно ухватившая за чуб.
— Ну-с, что скажем? — прозвучал над ухом никогда прежде не слышанный голос.
Лица не рассмотреть: лишь светлое дрожащее пятно перед глазами. Только звон в ушах да этот голос — красивый, звучный, молодой, но неприятный, злобно-холодный.
— Молчишь? — усмехнулся Яроська. — Ничего, скоро заговоришь. На конюшню!
Его снова поволокли — по ковровой дорожке, потом вниз по лестнице, затем по двору — туда, где помещались хлева и конюшни.
Он смутно помнил, как с него сорвали свитку, затем рубаху и распластали на дубовой скамье вниз лицом. Кто-то уселся ему на плечи, а другой крепко держал за ноги, пока по голой худой спине гулял арапник. Пан Ярослав присутствовал при экзекуции, стоя в сторонке и зорко наблюдая, чтобы длымский щенок получил должное число полновесных ударов.
Митрась несколько раз терял сознание. Его отливали холодной водой, встряхивали за плечи, о чем-то спрашивали. Потом начинали сызнова.
Насколько он смог понять, от него требовали, чтобы он назвал всех известных ему длымских укрывателей беглых. Митрась никого не назвал — главным образом потому, что никого и не знал. Слышал только про дядьку Макара, но тот ему, на свое счастье, даже не вспомнился.
И вдруг он вообще перестал что-либо чувствовать. Не было больше ни боли, ни свиста арапников, ни ненавистных гайдуцких рож. Замелькала перед глазами светлая золотая рябь, и он отчетливо увидел, что возле самого его изголовья стоит Леся. Каким-то уголком сознания он понимал, что здесь ее просто не может быть, но при этом видел ее, совсем как живую. Видел тяжелые складки паневы, и маленькую смуглую руку, знакомо перебиравшую пестрые бусы на шее, и слегка морщинистую ткань рукава, собранного внизу на узенькую красную тесемку. Видел непокорную каштановую прядь, вьющуюся вдоль виска, и пушистый завиток на шее, и маленькое ухо с серебряной звездочкой сережки. И легкую улыбку на губах, и совсем живое трепетание пушистых ресниц…
— Аленка… — прошептал он одними губами.
К несчастью, пан Ярослав оказался совсем рядом.
— Что? — прозвучал над самым ухом его голос. — Какая Аленка?
Больше Митрась ничего не сказал, но и сказанного оказалось более чем достаточно.
Два дня он пролежал без памяти в темной сторожке, между явью и небытием. Истерзанная спина горела, в голове шел тяжелый звон. Порой кто-то подносил к его пересохшим губам плошку с водой, и он глотал ее жадно, словно желая загасить пылавший внутри огонь. Он не знал, что в эти дни в Островичи приходил дядя Ваня, не слышал, как тот отбивался от свирепых гайдуцких псов, а потом разговаривал со старым сторожем — тем самым, что подносил к его губам воду в глиняной плошке.