Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Молодой шагнул в середину лодки, и лодка качнулась в этом черном гирле и тихо качалась с борта на борт, пока они менялись местами, а поменялись, и старший сам дернул ручку и сразу же дал газ вволю, когда развернул лодку, а сел ниже, на дно, чтобы надежнее, если что. И закрыл глаза, так он знал дорогу к Ордынке, так чувствовал ветер. Потом сам свободной рукой достал рюкзак, протянул:

— Плащ дай, Петренко. И прямо сиди. И поешь. Ночь все же, а нам служба еще.

Старший вел лодку через лиман наискосок, самой короткой дорогой. Сидел, крепко вцепившись в ручку, а страха не было, а был во всем теле покой. Вот он когда догадался про Симохина. И про Каму, потому что она любила его. У них взаимно. Значит, Симохин убить не мог. А Симохину на Ордынке сладко ли? Уж в его-то годы давно мог бы в город уехать, если б к лиманам не привязался… И Прохор убить не мог. Прохор тоже не для себя жил. Вот потому… Значит, чужой убил Назарова. А позор на Ордынку. А нельзя. Чужой. Это ясно. Именно, что ЧУЖОЙ.

Старший смотрел в темноту, чтобы не въехать в тростник, и то открывал глаза, то закрывал. А когда начался Ордынский

лиман, сказал:

— Ты здесь вот ездить будешь — посматривай. Понял, Петренко?

— Понял, Дмитрий Степанович. Запомню.

— Еще и тебя, Петренко, море прокормит. Море будет живое — и ты будешь живой, значит. Слыхал, в Ахтарях катер охранный будет «Инспектор Назаров»?

— В газете читал, было написано.

— Вот и ты морю служи строго, как Назаров. И ты так служи.

— Не болит, Дмитрий Степанович? Полегчало?

— Не болит, Петренко. И душа не болит. Теперь отпустило. А ты живи тут. Толк из тебя будет. А мне хорошо, спокойно. Я, может, для тебя эти лиманы берег, Петренко.

И замолчал. И долгим взглядом посмотрел в небо. И вдруг близко совсем увидел этот свод и огромные звезды…

Лиман сам бежал им навстречу, огромный, как вся его жизнь…

Темрюк. Сент. — окт. 1967 г.

Вера

Как всякое кладбище осенью, это тоже стало просторнее и словно притихло. Деревья стояли почти голые, и между ними обнажились многие кресты, которых прежде не было видно. Я смотрел, как утопали Костины туфли в желтых листьях, и подумал о том, что земля и в самом деле была мягкой как пух. Мы долго стояли молча, глядя на убранный и все еще зеленый холмик земли.

— Да, это правда, что он был моим главным учителем, — наконец произнес Костя, поправив венки.

Могила Назарова и могила Степанова теперь стали похожими…

Мы в общем-то и не поговорили с Костей. По дороге от автобусной станции он заикнулся о каком-то большом совещании, которое через полмесяца будет в Ростове.

— Очень важное, Витя. Всесоюзное по Азовскому морю. Я и тебя записал. Обязательно, обязательно выступишь, как голос общественности…

Потом, уже на обратном пути, он сказал, что у него всего три дня, что ему сейчас же, прямо сейчас надо ехать в колхозы, что как раз и встретимся завтра в Ордынке, куда ему особенно нужно попасть.

— Тем более, видишь, ты и без меня собирался туда, — сказал он, сняв плащ и перевешивая его с одной руки на другую. — Вот и удачно. Новостей, Витя, вот, — почему-то похлопал он по своему портфелю. — Так ты обязательно будешь там? Ты к вечеру?

— Должен, — ответил я. — Раз уж приглашен на рыбацкую уху… Но может быть, зайдем пообедаем, Костя? Час-то тебя не устроит?

— Завтра, Витя. Завтра в Ордынке, — ответил он. — И все тебе расскажу, и посоветоваться с тобой хочу… А смотри-ка тепло как у вас, — засмеялся он, довольный. — В Москве-то вот-вот снег уже… Да, книги вот тебе привез…

Я проводил его до райкома, посмотрел на часы, решил, что перехвачу что-нибудь в буфете, и вернулся в гостиницу, даже не предчувствуя, не предполагая, какой меня поджидал подарок.

— Утром еще пришло. А я запрятал в карман, чуть не забыл, — объяснил мне швейцар, протягивая голубой конверт, на котором я тут же узнал Олин почерк.

Перед нами, на столе, уже шипели чугунные сковородки с четырехокой глазуньей — «спецзаказ», и, пока я открывал письмо, он, словно чувствуя мое настроение, вздыхал и жаловался, что скоро «в туды его уже октябрь», что «слитки обчества» уже не едут и «значица теперь до самой весны великий пост».

Все столы вокруг нас пусто и сально поблескивали сморщенным пластикатом, но на кухне еще гремели барабаны кастрюль и довольно приятный женский голос выводил: «Как тебе служится, с кем тебе дружится…» Запах борща отсюда, должно быть, не выветривался никогда, и даже от вымытых стаканов несло портвейном. На недоеденную швейцаром и отодвинутую им яичницу уже успело упасть несколько скрученных фиолетовых лепестков хризантемы, стоявшей в битой пятнадцатикопеечной молочной бутылке.

— Ну а ты чего же молчишь, что тебе дом дают?

— Полдомика, Иван Павлович, — ответил я, читая письмо. — Комната и кухня.

— Это где же? Это тот, государственный, с верандой? Все на машинке стучать будешь?.. А я гармошку принес. Хочешь сыграю? И потанцевать можно. Слышь, как она поет…

Гармошка его шипела, сипела и пищала.

«Дорогой мой, любимый!

Знал бы ты, как я соскучилась.

Сегодня ночью мне приснился страшный сон. Возможно, я когда-нибудь расскажу тебе о нем. Это одна из самых неприятных твоих привычек: молчать о себе, точно рядом нет близкого тебе человека. Поверь, это гораздо хуже, чем мои длинные разговоры по телефону. Но ладно. Я села, чтобы написать тебе о другом, понимая, что ты наконец нашел своих фронтовых друзей, а чем вы занимаетесь во время этих встреч, я, слава богу, уже знаю. Мне хватило Скворцова.

Я верю, что ты жив-здоров и ничего не случилось. Но наша жизнь, вот эта жизнь, которая началась с того, что ты прошлой осенью переехал в город, мне уже не по силам. Мне страшно признаться в этом. Но пришло это не сейчас, а копилось во мне, и я могла бы высказать тебе это раньше. Я верила, я надеялась, я терпела и ждала, что что-то изменится. Но изменилась только я. Я разучилась быть сильной и сдержанной. Разучилась быть здоровой и разумной, но все-таки должна найти в себе силы, чтобы сказать тебе правду.

Ты не знаешь себя. Ты всегда говорил мне, что этот мир устроен еще не лучшим образом, что здесь еще надо поработать пером и лопатой. Но видела я другое. Работы

было мало, а бутылки за газовой плитой копились, приводя меня в ужас. Я не упрекала тебя.

Потом были вечера. Тебя нет. Я жду. Срываюсь на каждый телефонный звонок. А когда наконец раздается твой голос, ты сообщаешь, что придешь очень поздно. Я не спрашивала тебя, где ты был. То твой Скворцов, то еще что-то. Я считала, что тебе так нужно. Это не от наивности. Это от любви к тебе. Я все пыталась уверить себя, что когда-нибудь смогу стать для тебя жизненно необходимой и единственно нужной, каким стал ты для меня. И вот сейчас, за все это время не получив от тебя даже маленькой весточки, я пытаюсь не чувствами, а разумом и даже не моим, потому что мой только и кричит, что мне невозможно без тебя, а каким-то другим, со стороны, я пытаюсь все поставить на реальную почву. И я понимаю: нам нельзя быть вместе.

Ты не ценишь себя. Но ты сам обрек себя на это. Увы, ты — характер. И ты раз навсегда выбрал себе жизнь невпопад с этим миром, где люди откровенно зарабатывают деньги, невзирая на то, каким это делается способом. Я ни в чем не сумела тебя убедить.

Уберечь тебя я не смогла, да и не могла, как теперь понимаю. Моя вера в это была наивной. В нас заложены слишком разные программы. У меня — любовь к человеку. У тебя — любовь к человечеству, что вообще самое страшное и беспощадное. И теперь я думаю, какое это, может быть, счастье, что у нас не родился ребенок. Несчастных было бы трое.

Мой дорогой и единственный! Я знаю, что можно жить и проще. Варить обед, стирать и не замечать, что с тобой происходит. Миллионы людей живут так. Но это, очевидно, не для меня. Я слишком ценю все доброе, что есть в тебе, и не могу видеть, как ты своими же руками закапываешь свое здоровье, ум, будущее. Мне невыносимо это видеть, и я чувствую, что натыкаюсь на стену и начинаю терять себя, закрывать глаза на то, на что не могу. Я перестаю быть личностью. Видно, и ты это понял, потому и уехал. Так я думаю.

Тебе дважды звонили из издательства. Меньше кури. Мама говорит, что в жару надо пить зеленый чай, ей сказал один ученый. Достала тебе две пары шерстяных носков.

Целую тебя. Я еще не знаю, что сделаю, как поступлю. Единственное, что понимаю, что рядом мы гибнем оба и я должна найти в себе силы, чтобы отступиться от тебя, сохранив и твои и мои идеалы.

В жизни, я убеждена, нужен труд. И нет ничего лучше, чем уметь трудиться. Человек, которого ты так ненавидишь, уже заканчивает докторскую. Разве это плохо?

Еще раз обнимаю тебя и целую! Иногда я думаю, что, возможно, не ценю реального, а хочу придуманного. Разве недостаточно того, что ты жив, что мы можем быть рядом? Не знаю, не знаю… Вполне вероятно, что в моей голове — хаос, так я соскучилась. Постараюсь еще раз подумать обо всем. Вот уже пора в театр. Бегу… Как поступить с твоей машинкой? Да, наконец-то у меня скоро будет хорошая современная комедия. Я верю, верю, верю, что жизнь прекрасна…»

Я уже давно решил для себя, что проживу в Темрюке еще по крайней мере зиму, теперь-то я мог это действительно сделать. Что же будет с Олей? Неужели психиатр — это серьезное намерение? Нет, едва ли. Во всяком случае, я был благодарен ей, что она все рассудила трезво, здраво и, может быть, на благо нам обоим, словно почувствовала, как мы отдалились за это время.

Все эти дни я каждый вечер бывал в Тамани, изумленно и с тоской наблюдая, как посветлела Вера, каким тонким и по-детски открытым стало ее лицо. Все изменилось в ней. И даже голос. И даже походка. Она уже не встречала меня на автобусной остановке. Приехав, я спускался к морю, и только тогда она появлялась, вырастая на фоне неба плавным законченным силуэтом. Вытягивалась на цыпочках и, сняв туфли, поднимала их над головой. После этого начинался обвал. А мой живот, как река весной, наполнялся густым ледяным салом, когда я видел, как спрыгнув, она стремится с крутого обрыва вниз, всем телом, без страха отдаваясь скорости. Казалось, вот-вот споткнется, упадет, покатится по склону, таким опасным и уже неуправляемым было ее движение. Однако уверенные ноги по-прежнему продолжали мелькать, короткое платье развевалось, обтягивало ее грудь и живот, туфли, которыми она размахивала, как будто помогали ей балансировать, и, петляя, она наконец проносилась мимо меня, хватая ртом воздух, с лицом, закрытым прядями спутавшихся волос. Всякий раз я пытался поймать ее, но она проскальзывала мимо моих рук как ветер и, чуть повернувшись, махнув мне, звала за собой. Добежав до самой воды, она садилась на борт лодки и улыбалась, стараясь отдышаться. Я смотрел на нее, раздумывая о том, что так, конечно, можно только в восемнадцать… И по-прежнему мы были только друзьями… За эту неделю я так и не смог убедить ее ни в чем, хотя мне и казалось, что это возможно. Она всякий раз уходила от этого разговора и только однажды очень серьезно и твердо повторила мне, что «должна», что уедет, что все уже решено и в субботу за ней придет катер. Эта суббота — завтра. И я знал, что сегодня я еду в Тамань в последний раз. Вот каким был этот день. Конечно, я мог сделать Вере предложение, но теперь я понимал, что получу отказ. В том-то и дело, что никакой надежды и уверенности в себе у меня не было. Моя последняя дорога была только для того, чтобы еще вечер побыть вместе.

— Ну, а ты скажи, вот мне-то что надо? — оставляя гармошку, спросил Иван Павлович. — А никчемный я человек на этом свете, сказать тебе правду. Руки меня тянут. Вот что. Это с одной стороны… Нет, я к тому, что без своего дела худо. Плотник — это да! А швейцар? Для души перспективы тут никакой, сказать если. Бабенки на кухне — ууу! Ну и выпить. А без своего дела нельзя. А я вот тебе говорю: не вся еще тут моя жизнь. Моя жизнь еще назад вернется. — Он покачал головой и вздохнул. — Это с одной стороны. И жить-то надо. Вот и дочки меня клюют… А ты когда переезжаешь в свой дом? Заходить-то ко мне будешь?

Поделиться с друзьями: