Как слеза в океане
Шрифт:
Спокойнее, обдуманнее, чем вначале, Дойно продолжил свои рассуждения. Он говорил для Лагранжа, так звали пожилого рабочего, его он хотел завоевать в первую очередь. Если он уж очень начинал горячиться, то делал краткую паузу, скользил взглядом по фотографиям, висевшим над книжной полкой. Это были два больших портрета: Маркс и Ленин, и четыре поменьше: Максим Горький и Анри Барбюс с одной стороны, и Эмиль Золя и Андре Мальро с другой.
Дойно был твердо уверен в своих аргументах. Чувствовал, что может благотворно действовать на людей вроде Лагранжа, но знал, что говорит плохо, чересчур быстро, чересчур пылая ненавистью. Когда он кончил, воцарилось долгое молчание. Наконец заговорил Лагранж:
— Все, что
118
Священный союз (фр.).
— Разница такая же, как между оплеухой и казнью. Еще два месяца назад вы это понимали, но уже успели позабыть. Тот, кто ставит на одну ступень плохой реакционный режим, пусть даже балканскую военную диктатуру, с режимом тоталитарным, тот или лжец, или полный невежда.
Один из мужчин воскликнул:
— А этот иностранный товарищ не очень-то к нам дружелюбен!
Дойно ответил, глядя ему в лицо:
— Отчего скорее погибнет рабочее движение, от лжи или от невежества, это чрезвычайно интересный вопрос, обсуждать который с тобой мне в данный момент не хотелось бы. Что касается меня, то я уже много лет назад отказался от буржуазной карьеры и еще от многого другого, ибо решил всегда быть абсолютно недружелюбным ко всякой лжи и невежеству.
— Пролетариат знает свой путь, — последовал уклончивый ответ. — Пакт Сталина с Гитлером, быть может, не очень красивое дело, но это все же что-то разумное. Мы за мир, мы не хотим околевать ради тех, кто производит пушки.
— И потому ты за этот пакт, который влечет за собой мировую войну?
— Вот оно! — опять вмешался Дусэ. — Это и есть диалектика!
— Брось, Дусэ, — сказал Лагранж. — Фабер, мы тебя, похоже, разочаровали. Вы, революционеры-интеллектуалы, всегда имели о нас неверное представление, всегда слишком многого от нас ждали. Это говорю тебе я, старый рабочий, который прочитал сотни, а может, и тысячи брошюр и еще разъяснял их другим товарищам. И не важно, окажется ли кто-то прав, к примеру, в такой вот дискуссии. Могу тебе сказать, что меня ты убедил. Теперь я буду противиться саботажу нашего военного производства, буду возражать, если кто-то начнет рассказывать нам, будто поджигатель войны — Франция, а не Гитлер. А в остальном нам придется подождать, со временем все выяснится. Ты скажешь, что будет поздно. Может быть, а может, и нет. Никогда не поздно будет порвать с партией, если уж это непременно нужно. Но прежде чем я это сделаю, я должен знать, куда я пойду потом. И вот на этот вопрос, Фабер, у тебя нет ответа, тут и твой ум не поможет. Никто из нас не хочет остаться один, никто этого не перенес бы. Быть правым — важно, но еще важнее не быть одному. Понимаешь, Фабер? Ты не сердишься, что я так откровенно тебе все говорю?
Он протянул Дойно руку. Остальные молча обступили этих двоих. Только Дусэ держался в сторонке; он уже обдумывал, как будет все это «передавать дальше», особенно странные, в высшей степени подозрительные высказывания Лагранжа.
— Я не сержусь, Лагранж, — сказал Дойно, — просто мне грустно. В эти дни решается куда большее, чем ты думаешь. Рабочее движение грозит окончательно превратиться в агентуру тоталитарного государства,
а от этого оно рано или поздно должно погибнуть. Рабочий класс изменил своему истинному призванию — в эти дни меняется всемирно-историческая перспектива.— Ты преувеличиваешь, — возразил Лагранж, — ты переоцениваешь эпизод, переоцениваешь важность сиюминутного, чисто тактического поворота.
— Он будет незабываем, как убийство, совершенное Каином, которое, вероятно, тоже только отвечало сиюминутной тактической необходимости.
— Пошли, Фабер, выпьем чего-нибудь в бистро, — дружелюбно предложил Лагранж, словно хотел утешить Дойно. Дойно стряхнул его руку со своего плеча. В дверях он еще раз обернулся:
— У нас не пьют после похорон.
Габи ждала его в гостинице. Они отправились в кино. В киножурнале показывали фронтовую хронику. Диктор с пафосом говорил о «наших героических солдатах там, за рубежом». Это звучало так, словно он сообщал о какой-то великой, решающей битве, выигранной ценой чудовищных потерь. А речь шла просто о дозоре, числом всего в несколько человек.
— Такое нельзя разрешать, диктор просто невыносим! — заметила Габи.
— Дело не в нем и не в его тексте. Настоящая пьеса начинается как фарс, а к концу будут горы трупов, как в трагедии.
— Не понимаю, — заявила Габи, — Штеттен выразился бы яснее.
— Да, он выражался ясно, но ты все-таки его не понимала. Я не хочу с тобой спорить.
— Никогда не хочешь со мной спорить? — спросила она, улыбаясь. — Тогда во мне совсем пропадет нужда.
— Нет, дело не в этом. Просто я сегодня уже наспорился. С людьми, отделить себя от которых значило бы обесценить все, что я делал до сих пор. И потому я нуждаюсь в тебе, в твоей близости и даже твоей неосведомленности.
— Ах, если бы ты был хоть чуть-чуть менее прямолинеен, ты бы мог все то же самое сказать так, чтобы я радовалась твоим словам. Я прошу у тебя всего лишь иллюзии, всего лишь на один вечер — разве это так уж много?
Он промолчал. Опять он заметил, что не может больше удовлетворительно ответить на самый простой вопрос. Он попытался припомнить, какие есть аргументы против иллюзий и на каком основании он должен отказывать в них Габи и Лагранжу. Когда меняется историческая перспектива, ни в чем уже нет определенности.
— Прости, Дойно, я не хотела тебя ни в чем упрекать. Я же довольна, пусть все обстоит так, как есть. — Она взяла его за руку. Отвечать было не нужно, и он ощутил к ней благодарность, как будто она только что помогла ему выйти из затруднения.
Вместе с тремя сотнями других добровольцев он проторчал в казарме с десяти часов утра до шести вечера. Потом их отвезли на вокзал. Когда они уже погрузились в поезд, были расставлены посты — возле каждого вагона по двое солдат с заряженными ружьями, — словно опасаясь, что они разбегутся. С этого момента желательно было забыть, что они добровольцы.
Ночью они прибыли в Лион и до утра прождали в поезде, который должен был их доставить к месту назначения — на один километр дальше.
Кто-то сказал:
— Я уже был в армии. В Польше. Если ты кого-нибудь из вышестоящих заставишь ждать хоть минуту, это воспринимают так, словно ты у них целую жизнь украл. Но сам он часами может заставлять ждать целую роту. Мне-то это безразлично, мне все безразлично. Я тут сижу, а моя жена, может, уже сейчас спит с соседом. И я говорю вам всем — мне безразлично. Только бы детей ей не делал! Неужели мне охота кормить детей от чужого мужика? Может, кто-нибудь из вас объяснит?
Мужчина был пьян. В поезде он продрог, пальто у него не было. Он то и дело подносил к свету пустую бутылку от водки и ругался по-украински. Наконец он положил бутылку на столик перед собой, повернулся боком и лег на нее щекой. Скоро он заснул.