Избранные эссе
Шрифт:
Нам, русским православным людям, может быть еще легче чем кому-либо понять ее, потому что именно ею пленилась и увлекалась русская религиозная мысль. Без нее Хомякову не пришлось бы говорить о соборном устроении православной Церкви, устроении, покоящемся всецело на любви, на высоком человекообщении.
По его богословствованию ясно видно, что сама вселенская Церковь и есть, в первую очередь, воплощение не только заповеди любви к Богу, но и заповеди любви к ближнему, и не мыслима, как без первой, так и без второй.
Без нее не было бы смысла в учении Соловьева о Богочеловечестве, потому что оно становится единым и органическим, подлинным Телом Христовым, лишь соединенное и оживотворенное потоком братской любви, объединяющем всех у единой Чаши, и причащающем всех единой Божественной Любви.
Из этой заповеди только и понятны слова Достоевского о том, что каждый за всех виноват, и каждый отвечает за грехи каждого.
Можно сказать, что русская мысль вот уже больше века как на все лады и всеми своими голосами повторяет, что она поняла, что значит отдать душу свою за ближних
Перед нами, перед православными людьми, пребывающими в Церкви и воспитанными на этой православной философии русского народа, наш долг раскрыть с предельной ясностью: мы должны сделать эти теоретические предпосылки, эти философские системы, эти богословские теории, эти заново ставшие священными слова:"соборность"и"Богочеловечество", — некими практическими вехами, как для наших личных духовных путей, самых сокровенных, самых интимных, так и для всякого нашего внешнего делания.
Мы призваны воплотить в жизнь соборные и Богочеловеческие начала, лежащие в основе нашей Православной Церкви, мы призваны противопоставить тайну подлинного человекообщения всем иным лживым взаимоотношениям между людьми. Только тут единственный путь, на котором может жить Христова любовь, более того, — только тут единственный путь жизни, — вне его смерть. Вне его смерть в огне и пепле различных ненавистей, разъедающих современное человечество, ненависти классовой, национальной, расовой, смерть безбожной и бездарной, прохладной и нетворческой, эпигонской по существу лаической демократии. Всем видам мистических тоталитарностей мы противопоставляем только одно — личность, образ Божий в человеке. И всем видам пассивно коллективистических настроений в демократии мы противопоставляем соборность.
Но мы даже и не противопоставляем. Мы просто хотим жить так, как этому нас учит вторая заповедь Христова, определяющая собой все в отношении человека к этой его земной жизни, и мы хотим так эту нашу жизнь изживать, чтобы все те. кто вне ее, увидели и почувствовали единую спасительность, не превосходимую красоту, непреложную истинность именно этого христианского пути.
Удастся ли нам воплотить наши чаяния, мы не знаем. В основном это дело Божией воли. Но помимо Божией воли, Божией помощи и благодати, и к каждому из нас предъявляются требования, напрячь все свои силы, не бояться никакого самого трудного подвига, аскетически, самоограничиваясь, жертвенно и любовно, отдавая души свои за други своя, идти по стопам Христовым на нам предназначенную Голгофу.
РОЖДЕНИЕ В СМЕРТИ
От времен Иова многострадального и до мучительных вопрошаний Достоевского, от дней неправедного убиения Сократа, до дней наших, когда несправедливость и бессмыслица стала мерой вещей, через всех мыслителей, философов и богословов несется к небу безответный вопрос человечества: как осмыслить, как понять существование в Богом созданном мире зла и страдания, как сочетать Божественную справедливость и благость с несправедливостью всего, что нас окружает: с злой историей, с гибелью отдельных человеческих душ. с бездольем мира, с нашим невыносимым человеческим сиротством, с утратами, со смертью. Возникают бесчисленные попытки Теодипеи, оправдание Бога. Все они — знаки страшной жажды человечества добиться ответа, найти и в этой земной жизни гармонию жизни небесной. — и все они в последнем счете как-то не долетают, не дохватывают, бессильно падают вновь на землю, — и поэтому не удовлетворяют.
В этом смысле очень примечательными являются два ответа, два противоположных ответа, две противоположные Теодицеи современной нам философии. Первый ответ: — все покрывает вера, что любую несправедливость, любое зло, любое отчаяние, — все может сделать не бывшим сверхразумная, всемогущая воля Божия. Объявляется страдание и зло чем-то, что по этой Божественной воле, вопреки нашему ограниченному разуму, вопреки нашей слепой человеческой очевидности, может стать призраком, и как призрак развеяться, исчезнуть. Здесь чувствуется, может быть, как мало где, такое острое ощущение тупика в человеческой судьбе, такое отчаяние, а вместе с тем такое напряжение веры, — вопреки всему, несмотря на все, во что бы то ни стало. Но, несмотря на какую-то огромную доброкачественность и честность этих слов, чувствуешь, что за ними идти нельзя, потому что в них есть прославление слепоты, которая отсутствием возможности видеть как бы уничтожает и сами предметы, которые подлежат виденью. Другой ответ выводит человеческую свободу из пределов Богом сотворенного мира, он ей дает иное, не тварное, а предвечное родословие, — и этим путем освобождает все созданное Богом от зла, освобождает
себя от необходимости Теодицеи, потому что Бог не отвечает за человеческую свободу и за зло и страдание, из нее проистекающее. Сам в себе Бог ничего не может против вне его лежащего зла, — и только человек, являющийся и образом Божиим, и порождением это мэонической свободы, может ее одолеть и подчинить Богу, дав торжествовать в себе свободно выбранному Божественному добру, а не злу. Этим определяется, с одной стороны, трагическая беспомощность, покинутость человека, и этим же определяется его огромная мистико–космическая судьба в Божией творении. В этой последней системе, в первую очередь, поражает ее стройность, но может эта самая стройность и смущает. Кажется, что как-то все заново наименовано и перемещено, но по существу от этого нового наименования и перемещения ничего не меняется.И как-то не в порядке философии и не в порядке теоретических выкладок, а очень интимно, лично, непосредственно из опыта наших маленьких жизней хочется для самих себя дать ответ, найти что-то, уловить, оправдать. Должна сказать, что такая внутренняя работа всегда приводит только к одному выводу: ответа нет. Вопрос, конечно, не снимается, но ответ снимается. Говорят, что давно математик Легранж задал всему математическому миру какие-то задачи, при чем он требовал, чтобы их решили или показали их нерешаемость. Вот перед нами такая же задача: о природе зла и страдания, о смысле, о Теодицее. Надо ее решить или показать, что она нерешаема. Все попытки решить, включая и две последние, мне кажется, недостаточны, не окончательно убедительны. Словно проделан целый ряд математических действий, самых разнообразных, самих по себе зачастую правильных, но не подводящих к последнему итогу — Х=А. И вот мне хочется сделать обратную попытку: доказать, что нам невозможно узнать чему равняется X. И в этом смысл всего.
Мне хочется представить себе некий мир неродившихся душ, некую фантастическую возможность сознательно живущего утробного человечества. Каждый младенец в утробе своей матери по этому представлению имеет некоторое сознание того, что его окружает, некое даже философствующее представление о смысле своей утробной жизни, и существует так сказать даже и некоторое коллективное сознание утробных младенцев. Они чувствуют свой физический рост, поступательное движение развития, они питаются, они двигаются, они лично воспринимают усталость или болезнь матери, им бывает легче или труднее жить, — в их утробной жизни возможны очень определенные несправедливости, — одному лучше, чем другому, один несчастнее другого. Но перед ними всеми стоит одно, что определяет всю их судьбу, что является самой безграничной трагедией для всего утробного мира: они должны родиться. Они знают, что это значит: в пределах их жизни это значит, в первую очередь, ничем не оправдываемое страдание. В самом деле, если рождение ребенка так мучительно для сильного, развитого, хорошо защищенного организма матери, то совершенно ясна, что только отсутствие сознания не делает рождения для ребенка совершенно непомерным, ни с чем не сравнимым страданием. Черепные кости деформируются, он задыхается, первый вздох режет его легкие, как острейший нож. И к тому же это рождение опять-таки может индивидуализироваться, быть более счастливым или более тяжким. Одно в нем несомненно: известное опытом изученной утробной жизни младенца уходит в неизвестное, а может быть даже в ничто, — потому что какие у него доказательства, что после конца его утробного существования будет еще что-то, а не просто черная пустота, какие доказательства, что он действительно должен родиться для новой жизни, а не только умереть для старой утробной. И если бы было в действительности какое-то и коллективное сознание утробных младенцев, то они воспринимали бы рождение одного из них лишь как уход от общей жизни, как выбывание, т. е. как смерть. Для утробной жизни родившийся умер, в ней его больше нет. она понесла утрату. О дальнейшем можно только строить предположения, может быть он существует в каких-то иных формах бытия, а может быть его рождение увело его в полное небытие.
И можно себе представить некую нравственную бухгалтерию этого утробного мира, в которой будут подытожены обе страницы бухгалтерской книги, и будет по этому итогу ясно: страданий было много, гибель была мучительной, зачем это было, — неизвестно, а может быть и вообще ни зачем. И нет никакого оправдания этой муке, нет никакого смысла в ней, она сама в себе и собой исчерпывается. Более того, можно себе представить и нечто подобное сознание Ивана Карамазова, который возвращает почтительнейше свой билет Богу, не желая принять предполагаемого блаженства земной жизни ценою муки рождения в нее.
Как апостол Павел сказал:"сеется тело душевное, восстает тело духовное", так тут можно перефразировать его и сказать:"сеется тело телесное, восстает тело душевное", в такую же неизвестность, в такое же как бы небытие, через подобные же теснины рождения — смерти. Разница только в том, что тут мы допускаем возможность сознания, которого на самом деле в утробном мире нет, а потому нет и чувства зла и страдания. Тело душевно претерпевает рождение, смерть, не сознавая этого, а потому не спрашивает, не ощущает никаких конфликтов, никакой трагедии, но ведь по существу она та же.
Мы же, рожденные, или, что то же, умершие для утробной жизни, покинувшие ее, с высоты этой новой открывшейся ступени бытия, из глубин нашего душевного тела, мы иначе расцениваем наше рождение, оно перестает нам казаться смертью для утробной жизни, мы его воспринимаем лишь как рождение в жизнь земную. Не тут мы ищем узла всех проклятых вопросов. Для нашего личного существования мы не знаем ни зла, ни страдания в период предшествовавший рождению. Этот период только подготовил нас, только вскормил, только дал нам возможность начала.