Избранное
Шрифт:
Приказ о выступлении нас озадачивает. Смотрим друг на друга с немым вопросом: в чем мы провинились? Неужто все хорошее так быстротечно?.. Григорий сует куртку в ранец, в такую жару без нее легче идти. Со стороны мельницы на вороном коне появляется Маврос. Следуя за ним, колонна вытягивается вдоль речки, потом сворачивает в гору. Идем быстро, и все-таки находятся такие, что убыстряют шаг и даже переходят на бег. Мост и узкое русло реки теряются где-то внизу. На горном хребте нас встречает свежий ветерок. Наша первая рота назначается в арьергард, мы останавливаемся и ждем, пока пройдут остальные. Слушаем, как под коваными башмаками скрежещут камни, как разговаривают и бранятся люди. Они смуглые, похожи на цыган, и еще похожи на ручей, на тот, что течет в гору. Последним тащится наш обоз.
Где-то на западе батарея открывает огонь. Взрывы глухо отдаются в долине. За поросшим зеленью горным
IV
Ускоренным маршем переваливаем через гору, вторую, третью, но никакие маневры не помогают вырваться из клещей. Под нами цепь хребтов, друг другу они по плечо или по ухо. В двух или трех местах их рассекают потоки с крутыми берегами. Внизу распластались поросшие платанами долины и заливные луга. Соединившись, они теряются где-то в неясной дали, покрытой невысокими холмами-бородавками, оставшимися как воспоминание о некогда существовавших горах. В зыбком мареве угадываются села, с непременными церквушками и кладбищами. В центре, при сплетении дорог, как голова тысячеглазой каракатицы, лежит Нигрита. Наконец-то название из географии и определенная точка в пространстве — знак, что мы еще не совсем затерялись в этом умопомрачительном, тщетном отступлении. Нигрита вовсе не так красива — виноградники да кирпичные заводы с дымящими трубами и пылью. Город возникал раза два-три в трепетном мареве и обманчивой дали и скрывался за горой. Справа, на юге, глухо погромыхивает, словно с горы катят пустые бочки. Видо прислушивается.
— Опять пушки.
— Мне не нравится, что мы отделились от бригады, — замечает Душко.
— Таково уж мое счастье… — ворчит Черный и, чем-то отвлекшись, умолкает.
— Каково же твое счастье? — спрашивает Видо.
— Гм, удивляюсь, как это мы еще держимся?
— У нас счастье одно, — говорит Влахо Усач. — Все мы невезучие.
В самом деле, все мы спотыкались, падали и теряли под ногами почву. И русские, и греки, и мы потерпели кораблекрушение на суше. Все мы грешили и несем кару за себя и других, и так будет продолжаться еще какое-то время. И как не быть человеку невезучим, если его без конца зажимают в клещи и железный кулак толкает его вниз? Как не потерпеть кораблекрушение, если в тебя палят из пушек, куда бы ты ни встал? Такова война — она не знает пощады и не признает усталости! И что самое страшное, признает только две враждующие стороны, два противоположных полюса. И если ты не согласишься со всем до последнего пунктика и не ответишь на все: «аминь!» и «слушаюсь!» — тебя отбросят с дороги и будут топтать и те и другие. Если убиваешь — ты убийца; если не убиваешь — изменник. И единственное твое спасение — самоубийство. Но убивать себя собственными руками стыдно, если представляется столько удобных случаев погибнуть… Снова грохочут пушки. Меня злит схожесть их грохота с небесным громом, словно нарочно так подстроено, чтоб воскресить детские страхи. Стрельба продолжается неровная, с интервалами и неодинаковой интенсивностью.
— Передислокация, — замечает Видо.
— Клянусь богом, у меня в голове тоже передислокация, — говорит Влахо. — Уж и не знаю, где я.
— Узнаешь, когда начнут бить с трех сторон, — ворчит Черный.
— Что ж, коли так предопределено для нашего брата, — говорит Влахо.
— Я за то, чтоб это было предопределено немцу.
В голосе Черного проскальзывает скрытая тревога, переходящая в скулеж. Ему страшно. И меня охватывает страх, и я стараюсь его не выказать. Не положено, страх — признак безделья и показатель, что ты поддался власти фантазии, печешься о собственной судьбе, а это необязательно. Хуже всего, если тебя ранят и с тобой будут носиться. Легче, если человеку удастся отделиться от других.
В замыкающей части колонны вижу Мурджиноса, рядом с ним на вороном коне едет бригадный порученец Панайотис. В надежде что-нибудь узнать я останавливаюсь и жду их. Но ничего не спрашиваю, замечаю, уж очень они озабочены. В десятке шагов от дороги источник. Останавливаемся, чтобы напиться. Жду очереди. Под струей мокрые камни, кругом все обросло болотной травой, которую у нас называют «цедилкой», потому что из нее плетут сито для процеживания сыра. Приходит мой черед, я становлюсь коленями на плиты и с первым глотком чувствую во рту песчинки. «Неважно, — говорю себе, — песок чистый, главное, не страдать от жажды». И в этот миг слышу визг пилы над моей головой и стрекот пулемета с соседней горы.
У дороги, в мелколесье, на какой-то миг поднимается суматоха, потом лишь кое-где покачиваются ветки. Бригадный порученец соскакивает с коня и убегает. Вороной глядит на меня, словно спрашивает, что делать, куда податься
одному в таком торжественном убранстве: с седлом на спине, при уздечке и с удилами во рту. В этом взгляде я чувствую проблеск разума, печаль и гаснущее ко мне доверие. Я хватаю вороного за узду и веду в укрытие. И, не глядя под ноги, смотрю, как то тут, то там подрагивают культи отбитых пулями веток. И вдруг чувствую под ногами пустоту, конь артачится, а я лечу вниз.Оказался я в камышах, по пояс в воде — лежу, выпучив глаза, гляжу на белопузое небо и представляю себя эдаким упавшим на спину жуком, который не может перевернуться. Ребра у меня сдавило — не вздохнуть. Судорога сводит ноги — не могу их вытянуть. В порядке только руки. Щупаю себя, проверяю, что со мной? При падении оторвался ремень у винтовки, остальное в порядке и… в грязи.
Поднимаюсь, но боль заставляет опуститься на колени. Не могу идти, даже встать — ничего не остается, как катиться, пока хватит сил, под гору. Неважно, что я оказался в луже, главное — стать на ноги. И я встаю, мучительно все болит. Над лужей круча, и здоровому-то на нее не так просто взобраться. Решаю спуститься в долину. Туда, наверно, и наши подались, когда с дороги нырнули в кусты. Мне кажется, туда рукой подать, но долина уходит все дальше, уходит и манит меня, как завороженного или проклятого. Кругом одни подвохи, плевал бы на них, но они забрались и в меня — начали с глаз: тот вороной не был живым существом, лишь приманкой, которая исчезла как злой дух. И я готов заплакать от бессилия. Может, и винтовка, которую я держу в руках и сжимаю, как змею за горло, не винтовка? Гляжу на нее: сможешь ли освободить меня сразу от всего этого?
Выбираюсь наконец из леса, иду краем вытянутой долины, сужающейся где-то наверху. Земля сухая, странная, пропитанная гарью и угольной пылью. Думаю сначала, это мне кажется от усталости и тумана в глазах, но потом убеждаюсь, такая она и есть — смесь песка и угольной пыли. Иду. Надеюсь либо набрести на тропу, либо на пологий подъем. У межи вижу старика, голова обмотана шалью. Он рубит ветки и складывает их в кучу. Спрашиваю, не видел ли партизан? Он лепечет:
— Бурда, бурда, бурда, бурда…
Спрашиваю, не говорит ли он по-гречески или по-болгарски, а он свое:
— Бурда, бурда, бурда, бурда…
Спрашиваю, дурак он или притворяется, а он все твердит:
— Бурда, бурда, бурда, бурда.
И вдруг отворяет беззубый рот и пальцем тычет в него. Думаю: «Наверно, голодный! Что я могу сделать?» Показываю ему пустую торбу. Может, немой или турок — такой уж я счастливый, вечно натыкаюсь на горемык, что несчастнее меня. От него отделаться не просто: опять показывает пальцем в рот. Наконец догадываюсь, он спрашивает, не голоден ли я. И в знак отрицания я качаю головой, а он принимает это как подтверждение. Толкает ногой дверцу, которую я до той поры не заметил, и приглашает войти в землянку. В сумрачном помещении стоит круглый, низкий столик, три пня вместо стульев вокруг. Старик указывает, где мне сесть, приносит миску жиденького молока, котелок соленой воды с луком и два куска черного как уголь хлеба. Протягивает мне ложку далеко не первой чистоты, а другую, совсем замызганную, после долгих поисков находит на полке. А тем временем руками мне рассказывает: был у него сын, вырос он, ему связали руки и увели бог знает куда.
Принимаемся хлебать молоко, внезапно отворяется дверь, и входит осел. За ним теленок и лохматый рыжий пес. И наконец выскакивает, всех перегоняя, быстрая как молния кошка, прыгает на стол и усаживается у миски. Хозяин мочит кусок хлеба в молоке и протягивает ослу. Телок бодает старика в плечо рогом, чтоб напомнить о себе. Получает свою порцию и собака. А кошка, мяукнув, показывает, что может и сама себя обслужить.
— Это ваше семейство? — спрашиваю я.
Старик ласкает животных и смеется, довольный, что продемонстрировал перед чужим свое мастерство.
— Ты вернулся к пещерному образу жизни, — говорю я ему.
— Бурда, бурда, бурда, бурда.
— Или пребывал в нем всегда?
— Бурда, бурда, бурда, бурда.
— Надо было рыть подальше и поглубже, как только обнаружат, они выкурят тебя отсюда.
Кладу ложку, где-то сверху слышны шаги. Через дверную щель вижу солдат. На шлемах у них ветки. Старик указывает мне на клеть, наполненную хворостом, — предлагает туда спрятаться. Но я остаюсь у двери. Мой пистолет заряжен и надежен. Освобожу от голов по крайней мере два шлема. Мало, конечно, но сейчас выбирать не приходится. Могло бы случиться и похуже. Как, например, в лесу у Капе: там у меня не было никакого оружия… Чуть повыше, шагах в пятидесяти, андриевацкая милиция во главе с ее начальником Слином Мачковичем, а в ста шагах ниже беранская бригада Рико Гиздича, у меня же не было и перочинного ножа, чтоб зарезаться…