Из Гощи гость
Шрифт:
— Ночевать я тебя не пущу, — сказал ямщик, выслушав Кузёмку и внимательно осмотрев его со всех сторон.
— Почему так? — спросил Кузьма, разглядывая в свой черед летучего змея на ямщичьем кафтане — государево казенное пятно на левом рукаве.
— А так, не желаю, — ответил ямщик, сам чистый змей. — Чего тебе на яму здесь надобно?
— Мерина у меня угнали, — пробовал Кузьма затянуть свою песню.
— Подковать тебе было козла — не врал бы твой мерин. В прошлом году такой, как ты, тоже мерина своего здесь искал да ночью на чужом уехал.
Кузёмка повернулся и пошел восвояси, решив все же попытать счастья еще раз. Но день ли, думал Кузёмка, такой выдался, или же место это было заколдовано? Во дворе,
— Мужик ты приблудный, — молвили ему из-за тына. — Неведомо чей… Статься может, беглец, а бывает — и лазутчик.
Кузёмка недолго думая зашагал к церкви. Здесь в подворотной избушке не было никого. Должно быть, на яму и пономарь был ямщиком, и позванивал он теперь колокольцами где-нибудь между Колпитою и Вязьмой. Но ямщик он из самых лядащих: ни ложки, ни плошки; всего обиходу — только гвоздь в стене, а всей посуды — только кнут на гвозде.
Завалился Кузёмка спать без теплых щей. Сапоги лишь снял да к печурке просушить поставил. А утром хвать — сапог как не бывало. Кузёмка обшарил всю избушку, даже в печь пробовал залезть и под висевший на стене ямщичий кнут заглядывал. Нет сапог! Потужил Кузёмка и пошел по яму лапти добывать. Лапти он купил у вчерашнего ямщика со змеем на рукаве, не верившего в Кузёмкиного мерина, но поверившего теперь в Кузёмкины голые пятки. Содрал он с Кузьмы хоть и за новые лапти, но с худыми онучами без двух денег алтын. И, подобрев от такой удачи, пожелал Кузьме на дорогу:
— Поехал ты на мереньях, а воротился пеш. Был в обуже, да стал похуже. Та-ак… Ну… сто тебе конёв, пятьдесят меринов.
VIII. Тулуп
Второй день брела ватажка попрошаек, путаясь в дремучем буреломе и обходя непролазную грязь. Нищебродам не было здесь надобности распевать божественные стихи, но они не тешили себя теперь и светскою песней. Дорога была тяжела, выл ветер по просекам, и тучи ползли низко, едва не цепляясь за вершины плакучих деревьев. Лишь одно селение попалось пешеходам за все время пути, но лежало оно пусто. По развалившимся избам шныряли одни только лисы и одичалые коты, а народ от непомерных пошлин и непосильных налогов, от непрестанных войн и всякой неволи разбрелся, видимо, врозь кто куда.
Прозревшие слепцы Пахнот, Пасей и Дениска с толстоголосым поводырем и приблудным Кузьмой барахтались в лужах каждый по своим силам и всякий на свой лад, и ватажка подвигалась медленно, растянувшись далеко по дороге к Можайску. Толстоголосый, неведомо от какой причины, заметно жаловал Кузёмку, держал его в приближении, норовил даже пропускать его вперед в особо гиблых местах.
— Хаживал ты, человек божий, коли в Черниговский монастырь? — молвил толстоголосый и, подождав Кузёмку, глянул ему в лицо. — Рожею ты мне будто ведом.
— Черниговский монастырь — местечко невеликое, — ответил Кузёмка. — Не хаживал.
Кузёмка остановился и, уперши в грязь свою орясину, перемахнул сверчком через вязкое болотце, преградившее ему путь. Но толстоголосый то ли не рассчитал, то ли его клюка была ему слабой помощницей, а угодил в грязевище по самые колени. Кузёмка протянул ему свою орясину и помог выбраться на сухое место.
— Возьми-ка вот мою клюку; тебе, куцатому, она годится, — сказал толстоголосый и снова пошел за Кузёмкой, размахивая его орясиной, которую крепко зажал в своей шершавой ладони.
Кузёмка оглянулся. Они шли двое. Все три «слепца» щупали дорогу далеко впереди.
— Коли не хаживал в Черниговский монастырь, — возобновил разговор толстоголосый, — так бывал, значит, в Печорах.
— И в Печорах не бывал. — Печоры…
Кузёмке почудилась какая-то тень. Он быстро обернулся и увидел бледное плоское лицо толстоголосого, который занес закомлистую орясину над Кузёмкиной головой.
—
Чего ты?.. Чего? — зашептал Кузёмка, вытаращив глаза и попятившись назад.— Ни-че-го-о… — прохрипел толстоголосый.
Он подался немного к Кузёмке и ёкнул его орясиной по голове. Кузёмкина голова хрустнула, как разбитый горшок, и кровь сразу залила Кузёмке очи. Он уронил клюку, полученную только что от толстоголосого взамен орясины своей, и, как ветряк крыльями, замахал руками. Потом ткнулся носом в грязь, которая заалела от Кузёмкиной крови.
Толстоголосый дышал тяжело. Он оглянулся и, бросившись к Кузёмке, сорвал с него тулуп. Путаясь в рукавах, он стал натягивать его на свой латаный тегиляй [157] , из дыр которого в разных местах торчала рыжая пакля. Потом схватил Кузёмку за ногу, обутую в измочаленный лапоть, и потащил в сторону. Он сбросил Кузёмку в орешник, как куль с мякиною в сусек, подобрал валявшуюся в грязи Кузёмкину коробейку и быстро пошел по дороге, поторапливаясь, оступаясь, застегивая тулуп на ходу.
157
Стеганый кафтан.
IX. Кровь на дороге
Мукосеи, вкинутые на ночь в земский погреб, были вынуты оттуда утром и приведены на съезжую. Оба мужика тщетно старались припомнить, что произошло с ними с вечера, как попали они из кабака в темницу, где всю ночь скакали блохи и кричали сверчки. У Милюты и тщедушного его товарища, которого звали Нестерком, за ночь совсем затекли связанные руки и доселе жестоко щемили бороды, надерганные накануне накинувшимся на них стрельцом. Оба супостата [158] стояли на улице, охали и переминались с ноги на ногу, пока их не ввели в съезжую избу и не поставили там к допросу.
158
Супостат — недруг, враг.
В казенке, где воевода и дьяк вершили государево дело, было жарко и дымно, тусклый свет пробивался в слюдяные окошки, багровые пятна падали на пол от большой лампады перед образом в углу. В стороне, на лавке под самым окошком, сидел подьячий с медною чернильницей на шее, с пуком гусиных перьев за пазухой. Воевода и дьяк кричали на Нестерка и Милюту, называли их ворами и изменниками, повинными смертной казни, а подьячий — семя крапивное — исписывал у себя на коленке столбец за столбцом, складывая их в стоявший подле цветисто расписанный богомазом короб. Нестерку с Милютой были страшны и воевода, стучавший посохом об пол, и дьяк, пронзавший их своими колкими глазами, и покашливавший в рукав зипуна подьячий строчила. «Не ставь себе двора близ княжого двора, — вспомнил старинное поучение Милюта, — ибо тиуны у князя — как огонь, и урядники у него — как искры». А Нестерко глянул с укоризной Милюте в его драную бороду, все еще сивую от муки, и вздохнул: «Вот те и цари!.. Цари и царицы, князья и бояре, все пестрые власти, приказные люди!..»
Мукосеев продержали в съезжей избе до обеда. Были им очные ставки и со стрельцом, и с кабатчиком, и даже с вытащенным из бани Семеном, которому за несколько дней до того Милюта надавал по щекам, выбив его затем из мукосейного амбара. А теперь они были в одном мешке — и грузный Милюта, и хилый Нестерко, и Семен, стоявший с ними рядом, красный от банного пара, в бабьем платке, обмотанном вокруг разбитых Милютою скул, с мокрым березовым веником под мышкой.
Милюту, Нестерка и Семена водили в этот день в застенок дважды. Здесь мукосеям за непригожие речи и затейное воровство дважды выбивали кнутьями спины, потом их повели из съезжей по насыпи вверх, отперли тын и всех троих кинули в верхнюю тюрьму.