Из дневника улитки
Шрифт:
Человек, который изредка все же поддается приступам меланхолии.
Человек, который несовместим с зазнайством или чванством.
Человек, которому перекрыты боковые лазейки и который отступает только вперед.
Многие, помогая ему, пришли к согласию и стали помогать друг другу.
Такому, как он, стоит помочь.
И еще — по секрету: я за него тревожусь. Боюсь, что его взяли на мушку. И каждый день могут попасть в цель. (Хотя бы уже за то, что он так неистребимо популярен.) Я уже почти опасаюсь, что надежды сбудутся, он победит и станет еще более явным объектом ненависти своих противников.
Когда мы — Зонтхаймер, Эккель-старший, Гаус, Линде (кто еще?) — виделись с Вилли Брандтом в Гамбурге перед самым отправлением его поезда, предложить ему нам было почти нечего. Гаус, которого я часто пытаюсь представить себе на месте сидящего в подвале Скептика, анализировал ситуацию. Голос его звучал уверенно.
Сумеет ли? За спиной кандидата в канцлеры от СДПГ и массажистом-охранником сквозь стекла запертого окна открывался вид на перрон № 4: в желтом свете фонарей — целующаяся парочка. Оба уже в возрасте, дающем право голоса. И оба так далеки.
Поезд был готов к отправлению. Мы все вежливо пожелали друг другу успехов. Когда мы ушли, в вагоне остался человек, неповторимая личность которого всегда собирает толпы народа.
Кто из нас что приносит в дом.
Франц приносит змеиную кожу.
— Откуда она у тебя?
— Из лавки.
Он имеет в виду зоомагазин — птичий корм, приспособления для аквариумов, морские свинки — по соседству кафе «Сладкий уголок» на Фридрих-Вильгельмплац.
— Ну, змея взяла и слиняла. А кожа валялась просто так. Это же обыкновенный уж. Здорово шуршит, ага?
Взамен Франц собирается дать хозяину лавки двух маленьких хомячков.
— Ну, когда у моих народятся детеныши. А это уже скоро…
Менять змеиную кожу — на что?
Уметь линять.
Вылезать из своей шкуры.
Клейким, как молодой тополиный лист.
В день вашего рождения, сразу после собрания в Марктредвице, меня хлопнул по плечу бывший однокашник (не помню, по какой школе): «Привет, старина! Гляжу, лезешь из кожи вон!»
27
По мере выздоровления простушка Лизбет Штомма превращалась в молодую женщину с перманентом и другими запросами. Теперь ей стукнуло двадцать четыре года, и она (недавно) узнала, когда у нее день рождения. (А также знала уже дни недели и могла сказать «пять минут восьмого», «позавчера» или «послезавтра».) Чем больше вытягивала из нее улитка, тем смешливее она становилась. И не хихикала, по-девичьи прикрывая рот ладонью, а прыскала и хохотала во все горло, слишком громко для тесного подвала. В смехе Лизбет звучал призыв посмеяться вместе с ней.
На кладбище, где покоился ее Ханнес, она ходила все реже. Потом почти перестала. Иногда (спустившись в подвал за картошкой) она говорила: «Надо бы сходить туда, пока на дворе сухо. Ну, наверно, пойду послезавтра». Другие, более отдаленные кладбища в Брентау или Оливе, она уже больше не посещала.
Лизбет вернулась к жизни и принялась жадно срывать ее плоды. Приходя к Скептику — а позднее это случалось каждую ночь, — она обхватывала его и вжималась в него всем телом, не лежала под ним бревном, как прежде, а принимала его в себя. Уже сами шаги Лизбет, спускающейся в подвал по лестнице, возвещали о ее желаниях. Она приходила получить причитающиеся ей радости. Если раньше, до того как всасывающая улитка излечила и изменила Лизбет, плоть ее была глуха и никак не отзывалась на все попытки Скептика ее возбудить, если раньше тщетны были и его натиск, и неустанные старания исторгнуть из нее хотя бы искорку нежности, то теперь она сама набрасывалась на него, откликалась, платила сторицей. Теперь Лизбет проявляла ко всему жадный интерес, всему удивлялась и непременно хотела все потрогать. Хотела знать что-где-как делается и быстро всему научилась. Аппетиты ее росли, ей уже хотелось попробовать и сбоку, и верхом, и раком, и опять спереди. Она была то податлива, то пружиниста, в ответ на поцелуй присасывалась как пиявка, и пальцы ее то впивались, как когти, то гладили нежно, мягкие и ласковые, как кошачьи лапки. Любовники облизывали друг друга с ног до головы. Уже не сухим и сомкнутым было ее лоно, а открытым и сочным, и она трепетала в его объятиях, когда на них накатывало одновременно. При этом она издавала страстные вздохи и похотливые стоны.
Вместе с любовью в подвале Скептика поселились новые острые запахи: испарения разнополых тел. Оба никак не могли насытиться. Тюфяка им уже было мало. Куча картофеля в закутке осыпалась от сотрясений двух тел (слившихся в одно). На глиняном полу. В кресле с высокой спинкой. Стоя (пока не подламываются колени) или привалившись к сырой северной стене. Они изгибались и извивались, словно боролись за призы и медали на состязаниях по гимнастике. Делали все, что могли, пока, наконец, насытившись (как казалось), не погружались в сон. Но даже во сне, опустошенные и дрожащие от усталости, они не отпускали друг друга.
Часто Лизбет оставалась до утра. Теперь Скептик уже не мерз: рядом с ним дышало человеческое существо. Время от времени, выныривая на минуту
из сна, они шептали друг другу ласковые словечки, выдохи-междометия и бесконечные «почему». Так как Лизбет теперь была женщиной и у нее был мужчина, она начала его расспрашивать (и Скептик с готовностью отвечал). До того как всасывающая улитка вылечила Лизбет, ее совершенно не интересовало, откуда взялся Скептик, что привело его к ним в подвал и почему он никогда из него не выходит. Больше трех лет она ежедневно приходила сюда и ни о чем не спрашивала; даже когда Скептик рассказал ей — простыми словами, как ребенку, — о себе, о своей бабушке-нимфоманке, о своих книгах и учениках, о прибрежной деревне Мюггенхаль, обрамленной осушительными канавами, и о своей квартире, обставленной дедовской мебелью, о лысом хозяине овощной лавки Лабане и набитом эмигрантами судне «Астир», о продаже синагог и об амбаре на Маузегассе, а также о надежде, о горе Кармель в Палестине и даже о сказочном городе Иерусалиме, — Лизбет Штомма оставалась бездонной бочкой, в которую слова Скептика проваливались без следа: ни отклика, ни отзвука из черной дыры без дна. — Зато теперь Лизбет хотела знать все до мельчайших подробностей.Из Марктредвица в Вунзидель, где шел дождь и нам пришлось укрыться в «Золотом льве», — из Вунзиделя в Бад-Бернек, где пенсионеры, собравшиеся послушать нас в курортном парке, реагировали вяло и предвзято, — из Бад-Бернека — в Байройт. Мы проводим по четыре-пять собраний в день (плюс пресс-конференции и оформление инициативных групп избирателей на местах). Драуцбург приделал к крыше нашего микроавтобуса дощатый настил и два мегафона. На своем швабском диалекте Бентеле возвещает: «Через четверть часа на рыночной площади с вами будет беседовать… На террасе курзала выступит известный… Писатель с мировым именем ответит на ваши вопросы…» Мы появляемся с музыкой, которую записали Драуцбург с Бентеле: этакий музыкальный винегрет «Oh happy day». — Чаще всего я еще возлежу на заднем сиденье, когда наверху уже гремит музыка. Едва остановившись, к настилу прислоняют алюминиевую лесенку, чтобы сменяющие друг друга ораторы — и я в том числе — могли взобраться наверх. Краткое вступительное слово — «Дорогие отдыхающие!» — пока публика подтягивается и, став полукругом, приготовляется слушать. Снаружи Драуцбург через беспроволочный микрофон приглашает принять участие в диспуте. Бентеле остается в машине и регулирует громкость (обливаясь потом при поломках). Я, стоя на настиле, должен следить, чтобы мой микрофон не задел громкоговорители, то есть мне приходится бороться с техникой, с непогодой, с укоренившимися предрассудками и осознаваемым невежеством. В этом округе симпатизируют НДПГ. (В Вунзиделе присутствовали два долгогривых парня из числа еще более «правых», которые явно были подучены именовать меня не «ревизионистом», а «пораженцем».) В Бад-Бернеке одна еще весьма энергичная и яростно вцепившаяся в микрофон дама категорически требовала спасти (с моей помощью) аборигенов Австралии. И везде — страхи и огорчения пенсионеров. Их озабоченные лица. Их (от униженности) сбивчивая речь. Выброшенные за борт, непонятые, обманутые, замшелые. Из-за зашоренности они упрямо привержены ХСС, помощи тем не менее ожидают только от социал-демократов. (Дети, когда захотите помочь себе, помогите пенсионерам. В душе у них скопилось слишком много горечи.)
Общество всеобщего благополучия — так это называется. Где бы я ни был — в капиталистических ли странах, выпячивающих гибкость своего строя, или в социалистических, кичащихся своим бодрым единообразием, — везде и всюду во главе угла стоит норма и ее перевыполнение, а старые люди никому не нужны, потому что выброшены за борт (а выброшены, потому что никому не нужны); сидят и рассказывают о своем давнишнем благополучии.
На следующий день: Айбельштадт — дегустация вин (я в числе приглашенных), потом Оксенфурт (выступление на рыночной площади) и в заключение — город церквей Вюрцбург.
Трудно, ох как трудно! И все же как радостно свободно высказываться, стоя на шатком настиле над крышей микроавтобуса, в череде кандидатов в депутаты, на фоне барочных фасадов и заглушающего все колокольного звона, ощущать себя как бы свободно парящим под открытым небом наравне с воробьями и наконец-то без трибуны при быстро меняющейся погоде говорить о неизменно сухих и конкретных вещах — о программе реформ: то есть быть в самой гуще событий.
В Мюнхене наша задача — победить в центральном избирательном округе (победили-таки). Там, как и в Вюрцбурге, Нюрнберге, Эрлангене, инициативные группы избирателей дают объявления в газетах, публикуют списки известных деятелей — своих сторонников и открытые письма профессоров, раздают листовки и отвечают всем желающим по контактному телефону. На Леопольдштрассе я вместе с комиком Швиром продаю наш предвыборный журнал «За это» («Есть над чем посмеяться!»). Вечером — в погребке «Левенброй», утопающем в клубах табачного дыма. Остатки брюзжащей внепарламентской оппозиции, выступаю сверх программы с речью «О неизвестном избирателе». Больше не хочу по бумажке. Знаю заранее и вопросы, и свои ответы на них. В сельской местности интереснее.