Foxy. Год лисицы
Шрифт:
Прежде все было иначе: в школе уроки – тюрьма, переменки – свобода. В ИЖЛТ (надо же придумать такое название, отдает изжелта-желтым желтком) – Институте журналистики и литературного творчества – лекции – тюрьма, Арбат рядом – свобода. Кроме, пожалуй, его лекций – этого пожилого бонвивана, страстно-боязливого мужчины-мальчика. Слава богу, интерес к нему угас вместе с последней эсэмэской, посланной его буржуазной жене. Хотя, если вдуматься, что-то в нем все-таки было. Какой-то робкий росток свободы в самой глубине – бледный побег, полузадушенный городским асфальтом и веками культурных слоев. Но побег ему не удался.
А
Самое странное то, что свобода управляет временем.
Прежде Алиса Деготь сама подчинялась времени, только времени. Плыла во времени, слушала время, терпеливо ждала, как в густых зарослях на опушке ждет ястребок, высматривая жертву. Это и дало ей свободу.
Теперь свобода подчинила себе время. Свобода писать требовала четкого распорядка. Время было построено, словно солдат-новобранец, и смирилось. Время то раздвигало пределы, то соблюдало предписанные границы и вообще вело себя скромно. Более чем.
Свобода наступала утром, с первым проблеском сознания, а ночью позволяла летать во сне.
Прогулка в утреннем парке, так рано, что с аллей Булонского леса только начинают подметать презервативы, шприцы и прочие атрибуты рабства, – но для свободной работы нужна хорошая физическая форма. Немного упражнений с шестом на детской площадке – она нашлась и здесь. Не только в Текстильщиках, но и в лесу Булонском.
Зеленый чай в кружке с розой. И вот экран ноутбука уже светится, как небо на заре, и соколок Тирселе вылетает на охоту. Солнце – прекрасно. Дождь – замечательно. А еще лучше – ливень. Град. Ветер.
Время измеряется страницами. Страницы – свободой. Наконец, утомленная той сильной, энергичной, прекрасной усталостью, которая зовет идти по улицам, встречаться с друзьями, замирать перед полотнами в музее, сидеть перед киноэкраном в черной пещере синема – вбирать, впивать ощущения, впечатления, образы, наполняя до краев чашу своего мира, – Тирселе сладко потягивается и подходит к картине.
Перед картиной она стоит вытянувшись по струнке, выдвинув вперед правую ступню и вывернув ее перпендикулярно левой, – как полагается в третьей позиции.
Так она стоит неподвижно и смотрит в глаза Лоле де Валанс, танцовщице из Валенсии.
Та улыбается. Чуть заметно, только углом рта, – но все же улыбается. И черные глаза, опаляющие страстью, – теперь Тирселе знает, что это за страсть, – сверкают все так же свысока.
«Да, высоко мастерство, – говорят строгие глаза испанки. – И еще выше – искусство. Поднимайся! Ведь ты свободна!
А сегодня – новое: «Ты – наша девочка». Сегодня это мелькнуло в черных очах впервые. Нет, не показалось – было!
Если бы не сладкая усталость от сделанной работы. Если бы не новая уверенность, не благодарность своему дару. Если бы не высота, на которую удалось сегодня подняться… Если бы не этот новый взгляд испанки. Цыганки?
Она бы не выдержала. Она бы умерла – не заболела на год, прикованная к постели, как в детстве, когда отец ушел от нее, – нет, умерла бы.
Потому что, оглянувшись на шорох за спиной, – к счастью, гордо выпрямленной в работе, как у женщины на картине, –
она увидела: отец пришел. Вот он. Здесь, в этой пустой комнате, наполненной апельсиновым светом предвечернего солнца.Только она-то была уже не Алиса. Не девочка. К той он так и не вернулся. Теперь она была Тирселе – и свободна.
Она спокойно и ясно улыбнулась ему прямо в лицо, и складка на его загорелом лбу разгладилась. Глаза из серых мгновенно стали голубыми, радостными. Расправились напряженные плечи, и она увидела: отцу, как всегда, хорошо. Плохо ему никогда не было. Вряд ли он вообще знал, что такое тоска. Он не ведал страдания, ее отец, – только злился иногда. Недолго, но отчаянно. А потом все быстро проходило. И снова наступало счастье. То самое счастье, которого он лишил ее уходя. Без которого она заболела.
Болезнь состояла в том, что целый год она привыкала жить в темноте своей незрелой души, в мире без солнца, под серым небом Текстильщиков – рынков, станций метро, ларьков и мусора.
А привыкнув, из постели ринулась на свободу – злобно, решительно, как крысенок из живоловки, – в школу – учиться, в стрип-клуб – за деньгами на образование, за пропуском в другую жизнь. В другую среду – нет, не просто к деньгам: она быстро смогла отличить мух от котлет, – а в ту недоступную, ту замкнутую – артистическую, научную, высокомерную, – ту, что теперь осталась для нее где-то далеко внизу, словно туманная долина реки для парящей под солнцем птицы – Тирселе, маленького соколка.
И она, глядя отцу в глаза, молчала. Если бы она не любила так этого свободного и счастливого, веселого человека, – думала дочь, – смогла бы внезапно полюбить того злого длинноногого мальчишку, когда он сбегал от нее по алому ковру высокой лестницы в музее? И что вообще она смогла бы?
– Ну что ж, и ты теперь здесь? – сказал он. – Как хорошо. Я сразу поверил. Смотрю – в витрине постер: на стопке книжек какая-то черная киска. Или птичка. И знаешь – сердце так трепыхнулось… Узнал, сразу узнал. Из машины даже не вышел присмотреться. Зачем? И так все ясно. Да?
– Конечно, – сказала она. – Все ясно. Куда уж яснее!
– Ну, поехали? – Он сделал широкий жест к двери. Будто фея, волшебной палочкой подгоняющая к подъезду карету из тыквы.
Слегка наклонив голову, держа спину, она танцующим шагом направилась вперед. Он шел за ней. Вот и пришел мой праздник, – думала она. – А я-то боялась этой встречи больше всего в жизни. Знала: это смертельно. Собственно, больше ничего и не боялась. А вот случилось, и знаю: счастье.
Джим Деготь, он же Димон и Дмитрий, жил в Париже – пока в Париже, – как когда-то в Москве: легко, весело и привольно. Счастливо. Только безнадежный «жигуль» в виде древнего жестяного чемодана уступил теперь место алому «Порше».
Внутри пахло кожей, сигарами и духами. «Запах роскоши, – подумала Алиса. – Вот он каков. Надо запомнить». – И она украдкой втянула в себя воздух салона. Задержала дыхание. Тихонько выдохнула.
Не было смысла ни о чем спрашивать. Алиса знала: промолчит или весело соврет. Так, чтобы она поняла: вопросы задают только дураки. И дуры. Это их первый признак. Особая привилегия, так сказать, – быть обманутыми. Одураченными. Эту часть своего воспитания она не забыла. И разумно молчала. Только улыбалась и улыбалась – то отцу, то сама себе. Ведь началась сказка.