Exegi monumentum
Шрифт:
Словом, первейшей достопримечательностью УМЭ были окна. О происхождении таковых толковали по-разному. Была так называемая масонская версия: будто дом, в 1918 году переданный Моссоветом УМЭ, когда-то воздвигла масонская ложа, будто здесь-то и проводились ее заседания, будто... Разное говорили, путаясь, перебивая друг друга и саркастически улыбаясь в ответ на пониженным голосом произносимые монологи самозваных знатоков истории нашего дома. Но была и версия попроще, купеческая, или, как ее еще называли, бубличная, а то и бараночная, будто в конце XIX столетия, в годы промышленного подъема в России, торговец бубликами, баранками и калачами, известный купец Семибратов, разбогатев на баранках, удумал создать коллекцию... окон. Ему представили чертежи окон дворцовых, избяных — в русском стиле. Окон италианских, немецких, готических; окон с жалюзи; окон подъемных, на европейский
Было, было...
Да...
Вся-ко-е бы-ло...
И еще: в тридцатые годы принялись наш УМЭ перестраивать.
Обнесли забором, зарастили по фасаду леса строительные, будто бы решеткой закрыли дом: весь дом — за решеткой.
Копошились, возились и нахлобучили на три этажа исконных еще два этажа. Увенчали их гипсовой статуей девушки: книгу читает.
А потом, уже после войны, прилепили еще этаж: уже шесть этажей получилось.
Острословы из УМЭ стали так говорить: семибратовский корпус, три этажа, это базис; а над ним этажи, завершающиеся гипсовой девушкой, это уже надстройка.
Расположен УМЭ в Козьебородском проезде: Козьебородский пр., 15.
К концу двадцатых годов спохватились: УМЭ присвоили имя наркома просвещения А. В. Луначарского.
Козьебородский проезд переименовали в переулок Луначарского, тем более, что нарком-просветитель в УМЭ наезжал и, хотя сверкающий талант его уже догорал, выступал здесь в докладами и с разнообразными лекциями.
УМЭ от рождения, с самой-самой весны 1918 года, почему-то любил игру слов, каламбуры. Да и приметливые люди там, в УМЭ, собрались. Кто-то уже в тысячный раз разложил, расслоил — да сообразительности тут особенной, благо, не надобно — фамилию наркома на два понятия. Образовался сюжет-образ: «луна» и «чары». Стало быть, взошла на небе луна и всех-то нас она своим светом чарует. Новым было лишь то, что понятие «луна» обозначало для собравшихся в УМЭ работников просвещения обыденную реальность: кабинет начальства.
После лекций, докладов Луначарский заходил в директорский кабинет. Здесь сервирован был чай, алели икрой бутерброды. Обломочками луны чернели окошки.
«Где товарищ Луначарский?» «Нарком на Луне»,— брякнул кто-то когда-то. Каламбур получился плоским, да что с него взять-то, уж так сама жизнь каламбурила: прихоти бараночного торговца, окна в виде различных фаз полуношного светила, фамилия наркома — все слилось воедино. Да еще и мягкая бородка народного комиссара (их было двое таких, с удлиненными бородками, нарком просвещения и пред. ВЧК Дзержинский, и в чем-то они, по-моему, были странно и страшно один на другого похожи)... И коза с бородкою, и нарком...
Посмеялись. О каламбуре почтительно доложили наркому, и нарком снисходительно покривил рот улыбкой...
А потом стал нарком угасать: на убыль пошел нарком.
И тогда-то дали в Москве задний ход: из-под новых названий кое-где проступили прежние. Словно сам собою возродился сказочный Козьебородский проезд — закругленный зигзаг, ведущий к реке.
Снова мне в самый-самый конец лета мысленно возвращаться приходится — памятного и, как стали выражаться позднее, судьбоносного лета начала восьмидесятых годов; лета, когда все еще длилось и длилось правление шамкающего, чмокающего словами Правителя, и казалось нам, что не будет конца ему. Впрочем, что-то уже начинало носиться в воздухе.
Поговаривали о том, что пора бы заменить в наименовании нашего университета букву «М», означавшую целенаправленную устремленность к марксизму. «Да, конечно,— кряхтели где-то в верхах,— никакой другой эстетики, кроме марксистской, быть не может и не должно. Но не надо, не надо экстрема! Педалировать не надо, форсировать, выставлять напоказ нашу верность марксизму. Для китайцев оно хорошо подходило, только мы все равно не удержали китайских товарищей, расползлись они, разбежались. А для финнов, положим? Или, кажется, там и негр появился, чернокожий из США, с ним как быть? Скажут, будто мы под видом эстетики занимаемся экспортом
социализма!»Чем, однако, было заменить нагловатую букву? «Университет современной эстетики»? УСЭ то есть? Тут нафабренным призраком начинали маячить усы какие-то, а за ними... Знаем, знаем мы, у кого усы были, кого зэки-стастотерпцы в лагерях Колымы и Коми республики называли «усатым батькой»! Еле-еле отделались от него, будоражить память о нем нам совсем ни к чему. «Университет рабоче-крестьянской эстетики?» Теперь все-таки не двадцатые годы, архаично звучит, и опять же нежелательные ассоциации возникают: УРКЭ. «Народной эстетики»? УНЭ? Мы не знали того, что битвы за среднюю букву в наименовании нашей alma mater маячат во мгле недалекого будущего; но какие-то обновительные веяния, шедшие и сверху, и снизу, мы улавливали.
Чем-то новым повеяло и в загадочном ГУОХПАМОНе.
— Перемены будут.— И Динара назвала меня по имени-отчеству, ничего на сей раз не спутав.— Большущие перемены. И в моей жизни. И в вашей, наверное, тоже. И во всей стране перемены произойдут.
— Но какие?
— Вы только не обижайтесь на меня, хорошо? Я же... Я себе не совсем принадлежу. Не совсем! Я же разные деликатные поручения выполняю. И скоро случится так, что... С вами должен поговорить один человек. Большой человек. Он предложит вам работу одну, интересную. Необычную только... Эти люди, они все равно вас нашли бы. А я немного умею это самое... ворожить. И с оленями могу разговаривать, с обезьянами. Я и людям могу посылать ментальные излучения. Вашу фотокарточку мне показали, фотку. Я на вас ворожила. Вы кунктатор, вы ме-е-едленно отзывались, сопротивлялись. Да еще и помехи были, вы же знаете, что за вами кто-то следит. И мои лучи натыкались на чужие лучи, но мои сильней оказались. Я и завлекла вас в ГУОХПАМОН.
— Мне лестно сознавать, что я стал объектом такой мудреной борьбы. Жил да жил на белом свете простой человек, обыватель, доцентишка. Читал свои лекции, статейки кропал. Женился, разводился, как водится. Опять едва не женился. И на тебе!
— Хороший, вы же цены себе не знаете вовсе! В вас тоже большущая сила заложена, вы ее меры не видите. Вас попросят поделиться силою вашей, работу одну предложат.
— Но какую? Какую? А впрочем, что спрашивать, все равно не скажете, да?
— Не скажу. Подождите несколько дней.
Непонятно?
Да, непонятно!
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
А у Иванова, у Валерия Никитича, у гуру, у главы научно-практической группы «Русские йоги» продолжается бдение: встреча с учениками.
Среди них уже с год приблизительно закрепился и Боря Гундосов; быстро выдвинулся в любимчики, в фавориты: так сказать, воссел одесную гуру. Ишь, карьеру-то делает! А пришел-то сюда недавно, год тому назад или меньше: притащил его Яша, маленькая африканская обезьянка. Ему было открыто, что он, Яша, в предыдущем своем воплощении фараоном был. Тутанхамоном. Узнал он такое, и в душу его нахлынула теплая ясность, все объяснилось: рождение в июле сорок четвертого года на севере Казахстана, в степном безнадежном концлагере. Правда, не по «ту», а по «эту» сторону проволоки Яша родился, отец его, вологжанин, русский красивый мужик (и по всей вероятности, вел он род от какого-нибудь солдатика-барабанщика времен, скажем, императора Павла I), сгорал в медленном ТБЦ, неизлечимом туберкулезе. Был он инженером, что-то он такое проектировал важное, оборонное, заключенные же то, что он проектировал, строили; много лет спустя открылось Яше, что это были рабы, которые строили... Да, конечно же, пирамиду, ибо что же еще могут рабы в пустынях Казахстана (Египта) строить? Они и позвали его, фараона; и он, фараон, им открылся, в материальном плане прорисовался: жена вологжанина Барабанова 26 июля 1944 года родила первенца. Вскоре, сразу же после того, как Великая Отечественная война победоносно окончилась, родила она Барабанову одного за другим еще двоих сыновей, и третьего, младшего, он уже не увидел: был отозван в астрал — помер.
В тридцать три года, когда, как известно, в нашей жизни решается нечто самое-самое важное, Яша и нашел Иванова. Или тот нашел Яшу?
Яша был гнусновато запущен: немытый, небритый, в стоптанных разбитых ботинках, в памятых замызганных брюках. Толстая жена, величаво спокойная и торжественно красивая, несмотря на все тяготы жизни, ее звали, кажется... Ах, не так уж существенно это! И был сын Антонин, маленький ростом, русский по дедушке, по бабушке же еврей, а по маме татарин. Он словно бы не выдержал напора столь многих кровей: непрестанно хворал, косил глазом. Папу любил он преданно, нежно и глубоко.