Емельян Пугачев (Книга 2)
Шрифт:
– Сполню, батюшка, ваше величество, – сказал Каргин и, достав из кармана, подал Пугачёву две вырезанные печати с гербом и прописью «Петр Третий». – Вот, батюшка, государственные печати вам сготовлены…
– А-а-а, ништо, ништо… Знатно сработаны, – залюбовался Пугачёв печатями. – Кто делал?
– А делали их три серебряных дел мастера, дворцовые крестьяне, а четвертый – проживающий в нашем городке армянин.
Прошел в сборах день, наступила последняя ночь. Разлучаясь с мужем, Устинья плакала. Она лежала на кровати, прикрывшись до подбородка шелковым одеялом и разбросав по одеялу красивые обнаженные руки в браслетах и кольцах. Он взад-вперед ходил, босые ноги его неслышно ступали по пышному ковру.
Устинья глядит в пространство, слезы покапывают на подушку, но лицо у нее окаменелое, застывшее. Она говорит негромко, то вызывающе и властно, то робко и приниженно, и тогда Пугачёву становится жаль ее.
– Вот пир был, свадьба… Царицей я стала, – говорит она. – А на сердце-то спокойно ли у меня, на душе-то, ну-ка, спроси? Две недели скоро, а я все еще, как полоумная… Лихо мне.
Пугачёв на ходу почесывает поясницу, поддергивает шаровары, ерошит волосы, кряхтит. Он груб, прямолинеен, и в женской душе ему трудно разобраться. «Блажит баба», – думает он.
– Скажи, уж подлинно ли ты государь есть? – раздается её голос.
Пугачёв хмурит брови, молчит, сердито гремит кружкой, большими глотками пьет квас. – Сумнительство меня берет, почто ты женился на мне, на простой казачке? Обманул меня, молодость мою заел. Ведь ты человек старый, держаный, а мне восьмнадцатый пошел.
– Ну, ладно, ладно!.. Чего больно-то в старики меня произвела? Вот бороду да усы сниму, все рыло выскоблю – много моложе буду. Я в Питенбурхе-то, понимаешь, завсегда бритый ходил.
– Бороду снимешь, казакам не будешь люб, – возразила Устинья.
– Да уж это так… Пуще всего этого опасаюсь. А для ради тебя – готов, прилюбилась ты мне шибко, – сказал Пугачёв и подошел к Устинье, поцеловал её в губы и протянул ей медовый пряник. – Не плачь, кундюбочка моя, утри слезки.
– Где это слыхано, где это видано, чтоб у царя две жены было? – помедля, сказала Устинья и устремила пристальный взор в смущенное, с круто вздернутыми бровями лицо своего супруга. – Ведь ты имеешь государыню… И смех, и грех, вот те Христос!
– Какая она мне жена! – вскричал Пугачёв. – Она потаскуха! А меня с царства сверзила. Она злодейка мне!
– Не кричи столь громко-то, – тихо сказала Устинья. – А то внизу подумают, что бьешь меня… Так неужели тебе супругу-то свою прежнюю не жаль, Екатерину Алексеевну-то?
– А она меня жалела? Мне только Павлушу жаль, детище мое возлюбленное. Он, наследник-цесаревич, законный сын мой… А ей, коварнице, как только милостивый господь допустит в Питер, тем же часом голову срублю.
– Тебе допрежь голову-то срубят, – сказала Устинья, и на её щеках, покрытых еще не просохшими ручейками слез, заиграли улыбчивые ямочки. – Разве этакого допустят в Питер?
– Вот Оренбург возьму, до Питера дойду беспрепятственно…
– До Питера, поди, еще много городов.
– Мне бы только Оренбург взять, а достальные города сами ко мне преклонятся… Народ мой замаялся под изменницей жить. Меня, государя своего законного, ждут не дождутся все…
Снова наступило безмолвие. Сбивчивые, противоречивые мысли бросали Емельяна Ивановича в щемящий сердце сумрак. «Мне ли, темному, быть царем?
Да Россией-то, пожалуй, и самому Рейнсдорпу не управить. Дворяне, генералы, царедворцы, они – один хитрей другого… Да нешто всех переказнишь? А ведь от них вся канитель… И, пожалуй, верно говорит
Устинья: «Тебя, мол, первого и казнят». Он гонит хмурые мысли прочь, он утомился. «Поспать бы да напоследок Устинью приголубить», – думает и надбавляет шагу. Но горенка не особенно просторна, и он движется, как в клетке волк. Вдруг наступил ногой на острую скорлупку, резко крикнул: «Ой!»– Ой! – встряхнувшись, вскрикнула и задремавшая было Устинья. – Чтой-то ты, миленький, взгайкал так?..
– Скорлупка, стрель ей в пятку, до боли проняла, – Пугачёв нагнулся и швырнул скорлупу от грецкого ореха в печь.
– Тебе вот больно, а мне того больней, – со вздохом протянула Устинья. – Вот ты наутро в поход… Поиграл со мной, как кот с мышью, да и бросил… И осталась я, молодешенька, ни в тех, ни в сех… Ну, кто я, кто?
– Государыня!
Устинья сдвинула брови и, приподнявшись на кровати, крикнула:
– А ты-то кто?! Богом святым заклинаю тебя – царь ты али… злодей-путаник?
Пугачёв запыхтел, жилы на висках у него надулись. «Эта похуже, пожалуй, Лидии Харловой! Допросчица какая…» Он дунул на одну, на другую свечу – в горенке темно стало; а когда глаз присмотрелся, – выплыли из тьмы два голубых оконца: через разукрашенные морозом стекла глядела полуночная луна.
Емельян Иваныч разделся, подошел к Устинье, проговорил:
– А ну, чуток подвинься… Государю всея России спать охота.
Утром в соседней горенке был приготовлен стол с яствами и питием. При государыне оставлены две фрейлины из молодых казачек: Прасковья Чапурина и Марья Череватая. А главной смотрительницей дома – ловкая баба Толкачиха.
Из мужчин в придворный штат входили: отец Устиньи – Петр Кузнецов, Михайло Толкачев и Денис Пьянов. Пугачёв распорядился отвести в нижнем этаже «дворца» горенку для старца-сказителя Емельяна Дерябина и взять его на казенный кошт.
Уезжая, он приказал иметь у дворца постоянный казачий караул, а войсковому атаману Никите Каргину сказал:
– Ты, старик, держи Симонова в блокаде. А учрежденные мною посты сохранять безо всякой отмены. Нарушишь приказ – строгий взыск буду чинить.
По отъезду Пугачёва сила блокады не ослабевала: крепость была обложена старательно.
Перфильев попытался вступить с комендантом крепости в переговоры.
Полковник Симонов выслал для переговоров капитана Крылова.
Беседа происходила в просторной, опрятной избе Перфильева. Он жил с женой хорошо, угощал гостя по-богатому. Откупорил бутылку рому, привезенного из Питера. Икра, жареная рыба, яичница со свиным салом, вареные в масле пышки, соленый арбуз. Сначала выпили по стакану водки, а затем уже перешли на ром. Крепкий, склонный к полноте Крылов за время блокады отощал. Вчера пошел во щи последний кусок солонины. А с сего дня капитану пришлось перейти на хлеб, капусту, брюкву.
– Так-тося, ваше благородие, Андрей Прохорыч, – завел речь Перфильев.
– Вот я и толкую… Не пора ли вам образумиться да принести Петру Федорычу покорность?
– Брось-ка ты, Перфильев, злодействовать-то… Ведь разбойнику вы служите. Бога ты забыл, да и присягу на верность её императорскому величеству. Ведь ты от всемилостивой монархини, сюда, на Яик, с высочайшим повелением из Санкт-Петербурга послан.
– Я знаю, с чем я послан от государыни, – с горячностью возразил Перфильев, – и меня увещевать и учить тебе, Андрей Прохорыч, не приходится. Мне в Питере граф Орлов сказал, что батюшка – не царь, а простой казак Пугачёв. Так это врачки!.. Уж поверь мне! Как приехал к нему да увидал – ну, подлинный государь!.. Так как же мог я неслыханное злодейство предпринять супротив законного царя, коему в оное время присягу творили и ты, и я, и Симонов полковник?