Двор Карла IV. Сарагоса
Шрифт:
— Да, да, обязательно приходи — продолжал поэт, кладя руку мне на плечо и всем своим видом показывая, что намерен сообщить нечто чрезвычайно важное. — Мне сказали, что ты присутствовал при трафальгарском деле; хотелось бы посоветоваться с тобой кое о чем. Я, видишь ли…
— Понимаю. Вы пишете историю этого сражения.
— Нет, не историю, а так, небольшую драму, от которой у всех этих господ глаза на лоб полезут. Сам увидишь — чудо! Называется «Третий Фридрих Великий и битва двадцать первого числа».
— Название отличное, — согласился я. — Только не понимаю, что это за «Третий Фридрих».
— Ну и глуп же ты! «Третий Фридрих Великий» — это Гравина. Был ведь в Пруссии Фридрих Великий, он же Второй. Теперь ты понял, как это остроумно и много значительно — поставить нашего адмирала в один ряд со всеми прочими Фридрихами Великими, какие были в истории.
— О да! Такая мысль могла появиться только у вас.
— Хоакина уже записала первые сцены, превосходнейшие.
Продолжить ему не удалось — я прыснул, не в силах больше сдерживать смех. Комелья слегка смутился, но я, чтобы не рассердить его, стал уверять, будто рассмеялся, вспомнив один забавный эпизод тех дней.
— Сцена голодного бунта уже написана. Можешь мне поверить, она безупречна.
— Не сомневаюсь, что в ней бездна совершенств, — не без лукавства заметил я. — Особенно, если к ней приложила руку сеньорита Хоакина.
— Мы уже написали во все театры Италии — они ведь, как обычно, затеют спор о праве перевести нашу пьесу, — сказала горбунья.
— О, здесь не умеют ценить истинный талант. Верно сказано: нет пророка в своем отечестве. Разумеется, потомство восстановит справедливость, но пока эта справедливость придет, мы, люди с талантом, влачим жалкое существование, умираем с голоду, точно какие-то бродяги, и ни одна живая душа о нас не вспомнит. Сам посуди: ну какой мне сейчас прок от мавзолеев, надписей, статуй, которые мне воздвигнут в грядущем, когда умолкнет зависть и всем станут ясны немеркнущие достоинства моих творений? Не веришь? Вспомни Сервантеса, его судьбу, столь сходную с моей. Разве не жил он в нищете? Разве не умер, всеми забытый? Разве доставила ему хоть толику житейских благ слава первого писателя своего времени? Вот и со мной то же самое, и лишь одно меня утешает — мысль о том, как устыдится будущая Испания, узнав, что автор таких пьес, как «Екатерина в Кронштадте», «Фридрих Второй в Глатце», «Чувствительный негр», «Мнимая больная, притворившаяся из-за любви», «Кадма и Синорис», «Шотландка из Ламбрума», и многих других долгое время обедал кровяной колбасой на два куарто и прочей дрянью, которую и называть не хочу из уважения к искусству поэзии, ибо, унижая себя, я унижаю и самое поэзию… Но довольно, говорить об этом — только тоску нагонять, начинаешь ненавидеть свое отечество, не умеющее награждать достойных, и свой век, в котором вельможи оказывают покровительство завистникам, а талант терпит гонения.
— Успокойтесь, сеньор дон Лусиано, — с чувством сказал я ему в тон, как будто и меня волновало скорейшее торжество таланта над завистниками. — Вслед за нашими временами придут другие. Быть может, уже завтра все переменится!
— Да, да, мне тоже говорили, — молвил Комелья, понизив голос и радостно улыбаясь, — Неужели правда, что Наполеон поддерживает принца Астурийского и что Годой будет свергнут?
— Не сомневайтесь. Ведь для Наполеона важнее всего благо испанцев.
— Верно. Хоть и были они с Годоем друзья-приятели, но кажется, француз уже раскусил этого мерзавца, понял, что все мы любим наследника, а раз так, он, бесспорно, постарается сделать нам приятное. Что до Годоя, я вполне согласен: худшего негодяя нет на всем земном шаре. Можно простить ему способ, каким он возвысился, можно простить и то, что он двоеженец, атеист, палач, корыстолюбец и прочие его грехи; но ничем нельзя оправдать — и это вернейший признак страшного упадка нравов — то, что он покровительствует всякой бездари, а поэтов талантливых и вдобавок народных, истинных испанцев, вроде меня, делает посмешищем. Мы, видите ли, не желаем перенимать всю эту чужеземную дребедень — правила, единства и тому подобное, — которой Моратин и другие пачкуны морочат дураков. Ты со мной согласен?
— Совершенно согласен! — отвечал я. — Вот увидите, сеньор дон Лусиано, как только французы наведут порядок в Португалии, они займутся Испанией, и тогда уже никто не станет покровительствовать бездарным поэтам.
— Дай-то бог! Но уже поздно, нам пора домой. До завтрака мы еще должны закончить сцену объяснения Нельсона с дочерью Гравины.
— Это так срочно?
— К концу месяца пьесу надо отдать в театр «Де ла Крус» У нее будет бешеный успех. Вот посмотришь, Габриэлильо. Тебе непременно надо будет пойти, поддержать нас. Я сильно опасаюсь, что клака Эсталы, Мелона и Моратина ополчится против меня. Надо и нам не плошать. Но пусть власти на их стороне, нас этим не запугают: потомство рассудит, кто прав. Итак, прощай.
Они поспешно удалились, а я задумался
над тем, сколько же злодейств совершил Князь Мира, если против него настроены даже плохие поэты. Лишь годы спустя я узнал, что наряду со множеством поступков, достойных порицания, этот баловень фортуны совершил немало таких, которые заслуживают благодарной памяти потомства.X
По дороге домой мне предстояло выслушать еще одно мнение, сильно отличавшееся от предыдущих, — а именно, авторитетнейшее, на мой взгляд, мнение Пакорро Чинитаса, точильщика, стоявшего со своим нехитрым станком на углу нашей улицы. Как сейчас его вижу: вот он начинает быстро вращать точильный камень, прижимает к нему стальное лезвие, и от камня отлетает по касательной веер искр, похожий на хвост маленькой кометы. Беседуя с сим Юпитером-огнеметателем, я обычно смотрел как зачарованный на его станок, и картина эта врезалась мне в память.
Пакорро Чинитас выглядел старше своих лет — состарили же его домашние невзгоды, в которых была повинна его благоверная, знаменитая пирожница с Растро, по прозвищу «Милашка». Придется сказать несколько слов об этом, увы, не образцовом супружестве, ибо Пакорро и его жена играют кое-какую роль в последующих событиях, о которых, надеюсь, мне удастся поведать, ежели господь продлит мои дни и терпение читателей.
Итак, Пакорро Чинитас, человек кроткий и благоразумный, не смог ужиться с Милашкой, чья слава гремела от одного полюса до другого, то есть от улицы Страстей господних до портика Святого Бернардино. То была отчаянная спорщица и драчунья, способная одной затрещиной свернуть скулу противнику, однако, несмотря на свои подвиги, она ни разу еще не попадалась в руки полиции. В конце концов, Чинитас решил расстаться с женой; отныне его одиночество скрашивал лишь точильный камень, сыпавший искрами. В эту пору я и познакомился с ним. Мы подружились, он много рассказывал мне о выходках своей бывшей половины, и хотя, в общем, был человеком сдержанным, на эту тему мог говорить без конца — при каждой встрече он потчевал меня очередной главой из долгой истории своих супружеских мытарств. Меня привлекали в этом человеке зрелость суждений и природный здравый смысл; он казался мне умнее всех, кого я знал, а его речи — верхом мудрости, хотя я бы не мог объяснить, почему беседы с простым, необразованным точильщиком доставляют мне такое удовольствие. Но теперь, после многих размышлений о прошлом, я могу смело заявить, что в те дни мнение приходилось беседовать с более проницательным человеком, чем точильщик с улицы Бани.
Для примера приведу мой разговор с ним.
— Эй, Чинитас, как дела? Что слышно новенького? Стало быть, французы-то уже в Испании?
— Так говорят, — отвечал он. — Народ радуется.
— Они, слышно, хотят завоевать Португалию?
— Вроде бы так.
— По-моему, здорово. На кой она нужна, эта Португалия?
— Видишь ли, Габриэлильо, — сказал он, распрямляясь и отводя ножницы от камня, отчего на миг перестали сыпаться искры, — мы с тобой люди темные, в господских делах ни черта не смыслим. И все же — а ну-ка, подойди поближе! — и все же, сдается мне, эти господа, что так рады французам, сами не знают, какого кота им продали в мешке, — не пришлось бы потом горько каяться. Что ты об этом думаешь?
— А что мне думать! Годой — это всем ясно — последний мерзавец. Что ж плохого, если Наполеон скинет его и посадит на трон принца Астурийского? Уж этот — все говорят — в делах государственных орел.
Чинитас снова приложил лезвие к камню, нажал ногой на педаль, и камень завертелся. Мои слова вызвали на его лице пренебрежительную гримасу.
— А я говорю и повторяю, — сказал он, — что все эти господа не иначе как сдурели. Иной раз мы, люди простые, неграмотные, разбираемся куда лучше. Они, видишь ли, слишком высоко сидят, власть слепит им глаза, как солнце, а мы глядим на это солнце снизу. Ну, подумай сам — ведь только слепец может вообразить, будто Наполеон так прямо и выложит, что у него на уме. Позабыли они, что ли, что этот молодчик перевернул весь мир вверх тормашками? Что он отобрал троны у королей и посадил на престол своих братцев и сестриц? Говорят, нам дадут в короли принца Астурийского, а Колбасника, мол, прогонят. Слушать смешно. Да ведь Наполеон и Годой — одна шайка, от них всего можно ждать. Уж это-то я понимаю. Наполеону плевать, кто у нас будет королем — Фернандито или же дон Мануэль. Ему что нужно? Ему нужно отхватить Португалию — один кусок он сунет Годою, а другой — инфанте, которую сделали королевой этой, как бишь ее, Патрулии или Трурии…
— Пускай себе отхватят и поделят, — сказал я, не испытывая никакой жалости к соседям. — Нам-то что? Главное, чтобы нас избавили от этого злодея.
— Сегодня они возьмут Португалию, потому что она маленькая, а завтра возьмут Испанию, потому что она большая. Зло берет глядеть на остолопов, что ходят тут мимо, на всех этих аббатов, франтов, монахов, канцеляристов и лощеных господ! Как услышат, что Наполеон хочет прикарманить Португалию, радуются, хохочут, им только бы гвардейца сковырнуть, и нисколько их не волнует, что француз-то может и кусочек Испании оттяпать, — как раз кстати ему будет утробу свою насытить.