Два барона
Шрифт:
Глава 8
— Вы принесли стихи? Рассказ? Или, быть может, вы хотите дать объявление?
Дама вздохнула. Вздох был легкий, воздушный, так вздыхают в кондитерской, выбрав вместо эклера безе, не потому, что эклер плох, нет, но жаль несъеденного безе. Она не сводила глаз с чернильницы — старой, бронзовой, с фигуркой купидона, который целился стрелой не то в сердце редактора, не то в кипу забракованных рукописей. Чернильница эта, купленная по случаю у старьевщика на базаре, была, пожалуй, единственной солидной вещью во всей редакции.
— Рассказы? Возможно, позже… — произнесла она и замолчала, сложив руки на коленях, словно институтка на экзамене.
Аверченко тоже решил помолчать. Почему нет? Рутинная работенка на
В «Гнездо», где собирались сливки богемы, идти было ещё рано — там по-настоящему начинали пить и петь только к девяти, когда с моря тянуло сыростью и слышался лай собак в порту. В кресле же, продавленном, но хранящем ещё остатки пружинного достоинства, было удивительно уютно. Помолчим.
Молчали они, Аверченко и посетительница, в редакции «Юга России». Редакция представляла собой небольшую комнатку в бельэтаже дома Нирензее. В комнате поместились стол, три стула — один из них, качающийся на калечной ножке, предусмотрительно предлагался самым неприятным кредиторам, — шкаф, набитый пыльными подшивками за прошлые годы, и вешалка для одежды, на которой красовалась шляпа-канотье самого Аверченко. Невелики хоромы, но по нынешним временам большего и желать нельзя.
Но он желал большего. О, он мучительно желал большего! Аверченко курил папиросу и, глядя, как дым слоится в косых лучах набирающего силу майского солнца, мечтал. Мечтал превратить «Юг России» в нечто вроде суворинского «Нового времени», но без суворинской тяжеловесной назидательности. Со своей типографией, с сетью расторопных распространителей, со своим буфетом для сотрудников и посетителей, где к чаю подавали бы непременно горячие слоеные пирожки с мясом, как в петербургском «Сатириконе» в четырнадцатом году, когда жизнь казалась огромной и беспечной. Чтобы летом всей компанией ездить в Европу — и в обе Америки тоже, и в Африку смотреть на змей, и в Индию, в эту духоту и пряность, даже в Австралию, к черту на кулички. Глядя в единственное окно, выходившее на Нахимовский проспект, на недавно открытый Крымский Народный Банк в особняке бывшего Азовского банка — банка, приказавшего долго жить ещё весной девятнадцатого, когда все ринулись в бега с чемоданами, полными у кого деньгами, у кого курицей, а у кого и отчаянием, — он мечтал, как войдет в это палаццо барином. Как, не снимая перчатки, постучит набалдашником трости по столу директора, и тот, лысый и почтительный, предложит ему кредит на открытие юмористического журнала «Южный Сатирикон» под самый ничтожный процент. Мечта была глупая, но сладкая, как запах цветущей акации в городском саду.
Он перевел взгляд на даму и решил, что молчать бесцельно — скучно, а человеку свойственно искать развлечений даже в самое безвременье. Чем не повод поиграть в Шерлока Холмса? В конце концов, любая редакция — это исповедальня, куда приходят не только с рукописями, но и со своими маленькими, смешными драмами.
Возраст? От двадцати пяти до тридцати. Около глаз уже наметились те тонкие лучики, которые в России появляются не от смеха, а от долгого вглядывания в темноту или в прошлое. Одета неплохо, даже с претензией на вкус: темно-синий жакет, отделанный потертым бархатом, шляпка с птичьим пером, чуть примятым, словно его долго возили в чемодане. Но всё далеко не новое. Ну, так сейчас одеваются и графини, и княгини, где ж новое взять, когда каждый фунт масла — состояние, а за отрез сукна на толкучке просят последнее кольцо с бриллиантом? Лицо… не умное, нет, но с претензией на хитрость, ту особую женскую хитрость, которая сродни игре в шахматы с самой собой. С
таким лицом стихи не пишут. С таким лицом смотрят в окно на проходящие войска, гадают на картах и пишут длинные, сбивчивые письма куда-то в Харбин или Константинополь. Обувь… Аверченко скосил глаза, стараясь сделать это незаметно, как и подобает истинному джентльмену-сыщику. Обувь говорит о человеке больше, чем одежда, обувь не обманывает. Не по одёжке встречать нужно, а по обувке.Обувь была относительно новая, неизношенная, и на удивление хорошего качества. Но не из разряда модной, парижской, на тонком каблуке-рюмочке, а из разряда практичной. В такой обуви, помнится, ходили путешественницы-спортсменки по горам Швейцарии, куда он ездил до всей этой кутерьмы. Легкая, прочная, на низком широком каблуке, она не скользит на мокрой брусчатке и не даёт стопе подвернуться. Странно Женщина с обувью для долгой ходьбы, но с манерами барышни, ждущей, что ей помогут сесть в пролетку.
Дама по-своему расценила его изучающий взгляд. Она вдруг улыбнулась кокетливо, поправила прядь волос, выбившуюся из-под шляпки, и, наконец, сказала голосом, каким актрисы на провинциальной сцене произносят роковые тайны:
— Я — дочь Чехова!
Сказала и опустила очи долу, словно стесняясь своего величия или ожидая, что сейчас грянет гром.
— Антона Павловича? — преувеличенно удивленно воскликнул Аверченко, не удержавшись от легкой театральности. Он даже вынул папиросу изо рта и положил ее на край пепельницы, где она продолжала дымить, но уже слабее, экономнее.
— Антона Павловича!
— Но… Но разве у него были дочери? Я знаком с Ольгой Леонардовной, правда, шапочно, Но…
— Я внебрачная дочь. Моя мать — Лика Мизинова, — не поднимая глаз, выдохнула дама.
В комнате стало тихо, только муха билась о пыльное стекло, желая погулять, весна же.
Аверченко откинулся на спинку кресла, и пружины под ним жалобно скрипнули.
— Лидия Стахиевна? Как неожиданно… Я ведь и с ней тоже знаком, тоже, конечно, шапочно, однако бывал в обществе, где она пела… цыганские романсы, кажется.
— Мама скрывала это. Я родилась во Франции, в Ментоне, где воздух такой синий, что даже дышать больно, и там мама отдала меня в приют при монастыре Святой Маргариты. Не могла в Россию привести, по обстоятельствам. А Антону Павловичу написала, что я умерла, не прожив и месяца. Она гордой была, мама. Слишком гордой, чтобы связывать гения пеленками.
— Как — была? — насторожился Аверченко, и в груди у него неприятно кольнуло. — Разве Лидия Стахиевна умерла? Не может быть. От нее Колиховский письмо получил месяц назад Там всё было хорошо — насколько может быть хорошо в наше время, когда даже собаки на улицах поджимают хвосты от голода. Она писала, что купила новую шляпку и собирается разводить кур… Вы знаете Колиховского? Дмитрия Ивановича? Рыжий такой, в пенсне, всё собирает автографы великих людей?
Дама на мгновение смешалась, нервно дернула плечом, но быстро овладела собой.
— Она была гордой, мама, — повторила она с новым вздохом, — но жизнь её изменила, а время, как известно, лечит даже непробиваемую гордость. Она и назвала мне имя отца. Им оказался Антон Павлович Чехов. Вы понимаете, каково это — прожить жизнь сиротой и вдруг узнать, что твой отец — великий русский писатель?
Аверченко молчал. Он смотрел на муху, бьющуюся о стекло, и думал о том, как причудливо тасуется колода. Чехов, Лика, Крым, двадцатый год, паёк, банк на Нахимовском, газеты, кабаре… Всё это было похоже на плохой роман в журнале «Нива» за позапрошлый год.
— Да… Жизнь — она такая, выкидывает всякие коленца, — пробормотал он, чувствуя неловкость, какая бывает, когда вам рассказывают чужую семейную драму, а вы не знаете, куда деть руки. — Но что, собственно, привело вас сюда, в редакцию «Юга России»? У нас, знаете ли, больше пишут про повышение цен на керосин и открытие новой читальни.
Дама вдруг подалась вперед, и в её левой руке, как по волшебству, появился маленький кружевной платочек. Она прижала его к сухим глазам, но всхлипнула при этом очень натурально.