Другие барабаны
Шрифт:
Может быть, я и писал эту повесть только затем, чтобы тетка забыла ее на столике в кафе, или пустила на растопку, или набросала чей-нибудь профиль на обороте. Нет, вру, я ждал ее похвалы, пишущий homo всегда ждет похвалы, так же, как homo играющий.
Сюжет пришел мне в голову весь сразу, еще на первом курсе и состарил меня в два счета, будто остров Эмайн того ирландского парня, что сошел с корабля и рассыпался в прах. Хорошо, что я поленился его продолжать, развернулся и отплыл, а не то погубил бы всю флотилию. Потом я несколько раз хватался за дневник, из которого не вышло ничего путного, а теперь вот завяз в бесконечном, навязчивом, как апейрофобия, письме, которое не надеется на ответ, зато штопает мою память понемногу, будто старую собачью дерюжку.
Память вообще странная штука.
Но нет, если кто и глядит на меня здесь, так это тюремный блюститель: в верхнем углу моей pris~ao, прямо над окном, я еще на той неделе заметил красноватый зрачок камеры и обрадовался ему, как другу. Вот почему в дверях нет глазка, а я было начал сомневаться в этой тюрьме. Сегодня дежурит безымянный охранник, таких здесь несколько, они появляются редко, и я поленился давать им имена. Охранник номер один показался мне сделанным из крученого железа, точь-в-точь козырек над дверями вокзала Россиу. Проводя меня по коридору, он норовил ущипнуть за предплечье, да не просто так, а с вывертом. Номер два был похож на продавца Библий, из тех, что стучатся к вам в дом и переминаются с ноги на ногу: мышиный костюм и очки из оконного стекла. Я спросил его, почему не слышно боя часов, ведь мы находимся не так далеко от церкви Св. Роха, и он посмотрел на меня изумленно — так смотрят на человека, который купил весь мешок с Библиями разом и в придачу два дорогих часослова.
Вместо боя часов сюда доносится одинокий голос валторны — не каждый день и только до полудня, так что я успел нарисовать себе крепко пьющего музыканта, живущего в квартирке, заставленной бутылками, прямо напротив тюрьмы. Угрюмого человека, вспоминающего о музыке только по утрам, пока у него еще ясно в голове, и валторну, наполненную Глиэром, закрученную медной улиткой в углу его спальни. Если выйду отсюда, найду этого парня, поставлю ему выпивку и скажу: старик, играй почаще, а то доиграешься — посадят тебя в музыкальную шкатулку, принесут лаптоп или папирус, дадут уйму времени, а сказать тебе будет нечего.
Черт, я ловлю себя на поучительном тоне, именно это всегда раздражало меня в Лилиентале, а теперь я отдал бы три — нет, четыре! — дневные пайки, чтобы послушать его злоречивые наставления. Я хочу поговорить с живым человеком, я устал говорить с умершими, а также — с теми, кто далеко и не может ответить. Я устал слушать музыку, которую играют за стеной, вместо той музыки, которая мне нужна. Я устал от овсянки, как канарейка от конопляного семени.
Жизнь не кончается, если у тебя дыра в кармане или запертая дверь перед носом, сказал бы я валторнисту, просто начинается другая жизнь, с другими законами, и если раньше ты трахался с деревянной коровой, думая, что там сидит распаленная Пасифая, то теперь тебе показали, что там внутри на самом деле.
О берущий. Не бери.
Когда Зоя приехала во второй раз, все было по-другому.
Выглядела она скверно, но казалась странным образом моложе, чем тогда, в отеле «Барклай», наверное, дело было в отросших заново волосах, похожих на перья чубарого голубя. Я смотрел на нее во все глаза и не мог поверить, что всего три года назад мы лежали под одним одеялом и беседовали о смерти. Она много пила, много смеялась и больно толкала меня носком туфли под столом, когда я не смеялся вместе с ней. В тот вечер мы ужинали у итальянца, на соседней улице, вместе с матерью и говорили о Фабиу: прошло ровно пять лет со дня его смерти, и мы пили граппу, потому что это был его любимый напиток. Еще он любил оружие
и тораду, поэтому мы говорили о тораде, в оружии никто из нас не понимал, впрочем, я и сейчас не понимаю.— Фабиу ездил на тренировки в Монтеморо и пропадал там часами, разглядывая всадников и лузитанских жеребцов, — говорила тетка. — Это он рассказал мне, что ни одному быку не разрешают появляться на арене второй раз, считается, что он постиг все тонкости боя и будет помнить их до самой смерти. Португальцы ведь не убивают своих быков, а только мучают: бегают по полю и хватают за подпиленные рога, пока бык не свалится без сил.
— Выходит, торада это не настоящая коррида? — я был разочарован. — Просто имитация битвы? По мне, так лучше честная испанская бойня.
— Что плохого в имитации? — тетка посмотрела на мать, но та отвернулась. — Некоторые всю жизнь тратят на то, чтобы добиться сходства с живыми людьми. Что касается быков, то после представления их уводят в загоны и закалывают. Может быть, они сами хотят смерти, измученные ранами и пренебрежением публики.
— Твой муж тоже был измучен? — Мать сплела пальцы перед собой, она всегда так делает, когда злится. — Даром, что ли, он выпустил пулю себе в голову.
— О чем ты, Юдита?
— Ты им пренебрегала, разве нет? Скажи при нем, — мать кивнула в мою сторону. — Пусть знает. Однажды ему тоже придется жить с женщиной, если найдется такая квайле.
— Ты слишком строга к сыну, Юдита. Ему только двадцать три, он хорош собой, и женщин у него будет столько, сколько он пожелает, — она засмеялась и потянулась рукой к моему носу. — Посмотри только на эту дерзкую кривизну ноздрей!
Что ж, теперь мне ясно, что она многое знала наперед: у меня столько женщин, сколько я желаю, и я не желаю ни одной. Иногда я думаю, что женщины перестали быть для меня тем, чем они были, в тот день, когда я ушел из дома на улице Пилес, оставив дурацкую записку, приколотую к кухонной занавеске. Я ушел из дома Габии, что-то щелкнуло в небесном механизме, отвечающем за породу слетающих ко мне птиц, и с тех пор в силки попадались только две разновидности: славка-завирушка или бледная бормотушка.
Тетка не хотела звать меня Костасом, имя Микалоюс-Константинас казалось ей нарочитым, уж больно отдает кантатой для хора и оркестра «De profundis», сказала она матери в тот день, когда мы появились в ее доме. Этого Профундиса я представлял себе надменным виленским уланом с белой кокардой и плюмажем. Но мать родилась в Друскениках, дала мне имя местного гения-символиста, а над кроватью повесила репродукцию «Сказки королей», которой я отчаянно боялся лет до четырех.
Когда в конце девяностых деревенское наследство — полтора акра дзукийской земли и рассохшаяся троба на берегу пруда — досталось матери, она тут же уволилась из отделения хирургии, собралась, выхлопотала бумаги и уехала. Я был уже взрослым и понимал, что дело не в доме, а в докторе Гокасе, получившем работу в тамошней больнице, но вслух мы этого не произносили. Мы вообще говорили мало, особенно когда оставались вдвоем. Моя мать была склонна к невразумительным восклицаниям и жестам, заменяющим слова, зато она неплохо стреляла — это сообщил мне Лютас, проработавший в тире целый сезон, летом после восьмого класса. Мать заходила в тир по дороге в больницу, покупала на рубль горстку пулек и всаживала их одну за одной в бегущие по нитке мишени. Лютас успевал только выдавать ей призовые монпансье в круглых жестяных коробках, похожих на упаковку гуталина. Подозреваю, что стрелять ее научил покойный дед Иван, владелец служебного револьвера и сыромятной портупеи, это ладно, а вот куда она девала монпансье?
С тех пор, как мать переехала под Друскеники, я был на хуторе только один раз, хотя и скучал по тамошнему дому, куда меня еще в детстве привозили с запущенным бронхитом и отпаивали тимьяном и медом. Лицо двоюродного деда я помню смутно, зато помню камышовые дорожки и широкую, как пастбище, кровать. Над изголовьем кровати висел глиняный Христос, раны от гвоздей сочились черничной кровью. Мы с матерью ночевали в этой кровати, а вдовый дед уходил спать на широкую лежанку, покрытую дерюжкой, — лежанка густо пахла собакой, потому что раньше на ней спал дедов сенбернар, он умер задолго до моего рождения.