Древо света
Шрифт:
— Шутить изволишь, Балюлис? А ну, живее на заднее сиденье! Кляча твоя на сей раз не требуется.
Балюлису кровь в голову ударила.
Стунджюс прищурился, от глаза осталась щелка. Черная недобрая железка, бритвенное лезвие, а не глаз. Так же возле «Трех братцев» щурился, руки на прощание не подав. Что, получил? Захочу, козой твоего рысака обзову. Что ты мне сделаешь? Гимназист смеялся, запрокинув голову. Попрыгал бы ты у меня, кабы не дело…
— Не кляча у меня, господин Стунджюс. — Балюлис уже не красный, белый как полотно. — Жеребец.
— Ни кобылы, ни жеребца. Видишь, и я без своего тракена, — сбавляет тон Стунджюс, тоже сдерживается, чтобы не позволить втянуть себя в прорубь старого
И Стунджюс говорит, похлопывая Балюлиса по плечу, сильно, пожалуй, даже слишком сильно:
— Прочь мелкие склоки. Позарез нужны мужики для важного дела. Крепкие мужики, Балюлис!
— Так рожь на носу. Погодка что порох.
— Правильно говоришь, Балюлис, — расхохотался Стунджюс, настроение у него улучшилось. — Пороховая погода!
Другое хотел сказать Балюлис. Погода самая подходящая для жатвы. Так палит, что, кажется, волосы смахнешь вместе с утираемым потом. Сквозь деревья сочится жаркая желтизна полей, и слышно, как шуршит высыхающая рожь.
— Отпустим, Балюлис, через день-другой. Войне, думаешь, продовольствия не надо? Придется поддерживать защитников сальцем, пока они Украину не взяли!
Дороги тонут в пыли невиданной белизны и густоты — от машин, танков, орудий. Разрывы бомб и выстрелы усадьбу, слава богу, обошли. На третий день войны над лесом покувыркалось несколько самолетов, один загорелся и упал где-то вдалеке. Как-то зашли напиться два измученных советских солдатика, отбившихся от своей части. Все перематывали да перематывали свои обмотки. Есть не просили, но, когда Петронеле отрезала хлеба и сала, умяли за милую душу.
— Давай не выкручивайся. Приказ! За невыполнение, знаешь, что? — перевесившийся из коляски безусый гимназистик потряс карабином. Повстречайся они в укромном местечке один на один, показал бы Лауринас этому молокососу, откуда ноги растут. Снял бы ремень и…
Кляня в душе свою глупую голову, свой мужественный, как ему тогда казалось, поступок — лучше бы уж старая Шакенене еще одним ведром помоев угостила! — Лауринас вытащил из тайника винтовку.
— Не заржавела, стреляет? — пощелкал затвором Стунджюс. — Чистил?
Лауринас замялся. Как к свернувшейся змее, боялся прикасаться к винтовке.
— Господи, куда вы его уводите? Господи! — дурным голосом запричитала па всю усадьбу Петронеле. Словно покойная ее матушка из могилы встала и рот раззявила. Обычно ведь молчала, как глухонемая, когда приходили посторонние, и те, ничего не добившись, убирались. Стунджюс же грозил землю из-под ног выбить — отнять мужа, без которого она не представляла себе жизни, — и тут Петронеле уже смолчать не могла. Никто кричать не запретит, разве что Лауринас.
— Принеси-ка форму, — Лауринас не обратил внимания на ее крики. Баба не защитит. Только опозорит.
— Праздник какой, что форма потребовалась? Не указывает календарь праздников — ни католических, ни государственных! Людям война — беда, а им, вишь, форму подавай! — разорялась Петронеле, вцепившись в Лауринаса. — Не пущу! Не дам!
— Или заткни бабе глотку, или мы сами заткнем, — пригрозил Стунджюс, но женщина не унималась, и он передумал. — Ну ладно, без формы обойдешься. Не на парад!
— Уймись, не позорься. — Лауринас оттолкнул жену, она притихла и уже не пыталась бежать за чихающим, тарахтящим мотоциклом, увозящим мужа…
На другой день Петронеле прибежала на кирпичный завод. Правда, никакого завода там давно уже не было, одни развалины, длинный сарай с дырявой крышей
да заросли крапивы, среди которых неприкаянно бродили люди. Лавочники, портные, извозчики, сапожники, псаломщики, старьевщики, просто нищие — евреи из местечка. Притихшие, прибитые, будто и не гомонили никогда на базаре, на улице, в синагоге. С узлами и узелками, одни в пальто, другие босы, полуодеты. Одна только Пешка-Невеста, местечковая дурочка — жених из Америки все не шлет да не шлет ей билета на пароход! — весело похохатывает и плетет венок из крапивы.— Господи, Лауринас! Что это? — выпучила глаза Петронеле и вцепилась в мужа, даже пальцы побелели. Так смотрела бы на теленка с двумя головами, на распустившуюся среди зимы черемуху. — Да что вы тут делаете, скажи!
— Посторонним рассказывать запрещено. На страже стоим.
— Пешку сторожите? Куда она, бедняга, убежит?
Лауринас едва сдержался, сам себя ненавидел в этой страшной юдоли горя и слез.
— Так это же не я. Стунджюс велел. А ему немец. Война, понимаешь?
Петронеле многого не понимала, да и мало кто способен был разобраться в невероятных событиях тех дней, когда одна сила дрогнула и отступила на восток, а другая хлынула железной лавиной, не давая первой остановиться, собраться в железный кулак. Все — и он, Балюлис, вместе со всеми — еще были подавлены началом, но бросало в дрожь от предчувствия, что близится не конец, как им объявили, что еще не раз будет падать на их усадьбы и головы кровавый и огненный дождь…
— Бедная Пешка! А там кто — Абель с женой?… Господи, господи! — Петронеле не могла втиснуть их в железные, опаленные огнем рамки войны. — Огорожены, будто не люди.
— Не я же огородил. Слышишь, или уши тебе прочистить? Стунджюс! Немец!
Они отошли в сторонку. У Лауринаса кусок застревал в горле, хотя и соскучился по домашней еде.
— Что же теперь с жидками-то сделают? — Петронеле сложила посуду, завязала в косынку. Сейчас уйдет ему, Лауринасу, самое близкое на свете существо, в военных делах ничего не понимающее, не могущее ничем помочь, но что-то, пока была она тут — от ее прямого, честного взгляда, от вздохов о Пешке, об Абеле с женой, — изменилось. Все еще сопротивляясь, стараясь сохранить свое мужское достоинство, посмотрел Лауринас на затею Стунджюса и его приспешников глазами не умеющей хитрить, честной женщины. И залился потом, ружейный ремень врезался в плечо. Оружие, правда, велено было держать наперевес, наготове, но у Лауринаса руки не поднимались. Однако и так — теперь он понимал это — должны были казаться беднягам страшными и сам он, и его винтовка.
— Думаешь, я что-нибудь знаю? Ничего мне не говорят. — Захотелось поскорее смыться отсюда, где вдруг стало не хватать воздуха, где бессмысленно стоять, сидеть, ходить, даже есть, все бессмысленно. — Как там жито, не осыпается еще?
Взмахнуть бы пошире косой, почувствовать упругость степы ржи, потом шорох, сулящий хлеб! Гуд усталого тела заглушил бы нытье натертого ружейным ремнем плеча.
— Еще не осыпается, но… Приходи скорее, Лауринас! Гляди, сама косу сниму, отцу-то помогала…
— Подожди. Не задержусь.
— Да разве не жду? Все глаза проглядела.
— Проклятая винтовка! — Он стукнул ладонью по стволу. — Рожь осыпается… Ничего не соберем…
И, хотя говорил о зерне, все с большим трудом представлял себе поле и себя па нем: что-то мешало ему. Больше всего люди, согнанные на кирпичный заводик, которого нет. Сказать бы себе: нет их тут, этих людей, но о том, что они есть, неопровержимо свидетельствует твоя же собственная винтовка.
— Побегу я, Лауринас. Дети одни, скотина… — И Петронеле опустила глаза. Тут, куда, как скот, согнаны люди, странно и неудобно поминать даже о скотине, за которой надо ухаживать. Словно издеваешься над несчастными.