До свидания, мальчики!
Шрифт:
Под вечер я зашел к садовнику на Пересыпи, который выращивал голубые розы. Мы не были у него два года. В островерхом соломенном бриле, в выцветших синих брюках с матерчатыми подтяжками, перекрещенными на спине, садовник работал в розарии. По-моему, он совсем не изменился. А меня он, кажется, не узнал.
Я сказал:
– Здравствуйте.
– Здравствуй.
Я облокотился на изгородь и смотрел, как он граблями ровнял под розами перегной.
– Давно не был, – сказал он.
Значит, он все-таки меня узнал. Я вошел в калитку и взял у него грабли, а он сел на перевернутую тачку. Много таких предвечерних часов провели мы в розарии. Голубые розы были недолговечны и без запаха. Сколько мы помнили садовника,
– Все ищете? – спросил я.
– Бросил. Вывел три новых сорта, а голубых нет, – сказал он. – Природу не обманешь. Нет роз голубых оттенков. Наверное, голубой цвет не имеет запаха. А роза без запаха не бывает.
– По-прежнему красите?
– Крашу, что ж делать. Не хочу, а крашу. Люди требуют. Им лишь бы красиво. Пусть мертвая, но красота.
Я, как и прежде, не понимал, чем садовник недоволен: он и его голубые розы прославили наш город. Я привез тачкой две бочки воды и ушел. Мне и здесь было беспокойно. Когда два года назад я пошел к Инке на день рождения, я подарил ей три цветка голубых роз...
Я пошел в курзал пешком через весь город. На Приморском бульваре было много военных моряков. Мерным, неторопливым шагом прогуливались патрули. Они ходили по краю мостовой, подчеркивая свою обособленность. Потом я сидел в глухой части парка на перилах полуразрушенной каменной лестницы. Свет едва пробивался сюда с аллей. В море стояли огни. К пляжам приплыло много медуз, – значит, где-то прошел шторм, – но море было спокойно, и огни кораблей отражались в черной воде. Берег был тоже усеян огнями; самые дальние и редкие горели на соляных промыслах. По береговым огням я мог назвать прилегавшие к морю улицы. Концерт кончился: я это понял по голосам в аллеях. Я подумал, что надо пойти встретить наших, но только подумал и продолжал сидеть.
По лестнице спускались.
– Тут кто-то есть, – сказала женщина.
– Осторожно, обломанная ступень, – ответил мужчина.
Я любил наш город. По ночам он задыхался от душного дыхания цветов, а днем зной улиц продувало сквозными ветрами. И днем, и ночью он отдавал себя, свои пляжи и парки, свои дома и стертые плиты тротуаров, свое солнце и теплую прохладу моря тысячам людей, которые искали в нем короткое и легкое пристанище. Я любил его и знал его душу, потому что сам был частью этой души.
В юности все воспринимается острее и ярче. С годами чувства притупляются, и голубая роза уже представляется не живым цветком, а экзотической декорацией. Наверно, поэтому все эти годы я ни разу не побывал в нашем городе: я боюсь увидеть его другим. Он живет в моем сердце и памяти таким, как казался в юности, и останется таким, как бы теперь ни изменился его облик. Всему хорошему, что сохранилось во мне, я обязан ему, городу моей юности, самому лучшему из городов. Ему я обязан тем, что навсегда понял: нельзя быть человеком и оставаться равнодушным к судьбе страны, в которой родился и живешь, так же, как нельзя безразлично относиться к любимой женщине и к тем, кто пулю, предназначенную тебе, перехватил своим сердцем.
Я многое в жизни терял, но ничего нет страшнее смерти близкого человека. Витьку убили под Ново-Ржевом восьмого июля тысяча девятьсот сорок первого года: батальон, которым он командовал, вышел из контратаки без своего командира. А Сашку арестовали в тысяча девятьсот пятьдесят втором году. Это случилось после ареста в Москве многих видных врачей. Сашка тоже был очень хорошим врачом-хирургом. Он умер в тюрьме: не выдержало сердце. Я написал прописью эти даты, чтобы они лучше запомнились. Уходили одни друзья, приходили другие. А я живу, наверно, по теории вероятности. Мне и теперь везет на встречи с людьми близкими, и в дружбе я отдаю больше, чем беру. Ну что ж, было бы что отдавать! Только последнее время я стал
обидчив и раздражителен. Наверно, устаю. К концу всегда устаешь – это хорошая усталость. Вот и все о нашем городе.Внизу засмеялась женщина.
– Смотрите, как светится вода! В руку наберите, в руку!
Не знаю, сколько времени я просидел на лестнице: в таком состоянии перестаешь замечать время. По лестнице давно поднялись и ушли мужчина и женщина. В черном небе чего-то искали прожектора. Я был в своем городе, где-то рядом бродили мои друзья, но в городе не было Инки, а я не мог жить без нее.
На кораблях отбивали склянки, но я не стал считать ударов. Я уже шел и знал, что иду к Инке. В аллеях никого не было, и странными казались ярко освещенные, но пустые аллеи. На чугунной калитке висел замок. За сценой кто-то разговаривал, наверно, сторожа. Чтобы не мешать им, я перелез через решетку ограды. Я вышел на пустырь по Инкиной улице. В окнах их квартиры было темно. Мне очень хотелось все эти дни зайти к Инкиной маме, но я знал, что не смогу смотреть ей в глаза.
Я шел через пустырь по шпалам между трамвайными рельсами и, не доходя вокзала, свернул на большак. За городом повеяло холодком и полынными запахами скрытых в темноте пространств, а под ногами была мягкая пыль степной дороги. За соляными промыслами – я прошел над ними стороной – меня догнала машина. Впереди обозначилась дорога и кусты полыни на обочинах. Грузовик проехал, ослепив меня светом фар, и остановился. Из кабины вышел шофер-красноармеец, спросил:
– Далеко?
– В колхоз «Рот Фронт».
– К соседям. Садись, подвезу.
С другой стороны кабины тоже кто-то вышел, хлопнув дверцей. На землю полилась струя. Шофер спросил:
– Куревом не богат?
Я уже был в кузове и, перегнувшись через борт, протянул пачку папирос.
– Возьмите. – Он не сразу нашел в темноте мою руку. Когда он зажег спичку, то приподнял ее.
– Немец? – спросил он.
– Нет, русский.
– Я и смотрю: на немца не похож.
Захлопнулась дверца, и тот, кто сел в кабину, сказал:
– Поехали.
Машина тронулась. Кроме меня, в кузове еще кто-то был. Я присел в углу, хоронясь от ветра. Городские огни мерцали по горизонту, все ниже припадая к земле. Я дремал, просыпался, снова дремал. Черная степь отделилась от посветлевшего неба. В кузове, головами к кабине, спали красноармейцы. Они накрылись с головой, и из-под шинелей торчали сапоги. Я проснулся от тишины. Грузовик стоял на берегу лимана, у развилки дорог. Ветер валил зеленый камыш, и все озеро было покрыто белыми гребнями. Красноармейцы сидели, прислонясь спиной к кабине. Лица у них были хмурые и помятые. Шофер стоял на подножке и заглядывал в кузов.
– Сойдешь или дальше поедем? – спросил он.
Я спрыгнул на дорогу и осел на занемевшие ноги. Я достал папиросы и протянул их шоферу.
– Берите всю пачку, – сказал я.
– А сам?
– Я не курю, балуюсь.
– Баловаться не надо. – Шофер засмеялся, прикурил, хоронясь от ветра, дал закурить тому, кто сидел в кабине, потом кинул пачку в кузов. – Кури, артиллерия.
Грузовик поехал вдоль озера. Солнце поднялось. Я шел, согреваясь на ходу, и, когда подходил к свекловичному полю, было уже жарко. Мальчишки и девчонки в трусах работали на дальнем конце поля. Они медленно, изломанной цепью продвигались от дороги к противоположному краю, и там, где они прошли, обнажились борозды серой горячей земли. Я сразу увидел Инку: она отстала от цепи метров на тридцать. Я свернул с дороги и пошел по мягкой борозде. Инка оглянулась. Она села на землю и прикрыла глаза рукой, как будто испугалась, что я ее ударю. Но она, конечно, не испугалась. Она просто плакала, и на ее похудевшем, запыленном и обветренном лице слезы оставляли дорожки: одни подсохли, другие были еще влажные. Я взял Инкину руку и отвел ее от лица.