Дикое счастье. Золото
Шрифт:
– Он, Кишкин-то, у котлов сидел, когда Степан Романыч приехал… – рассказывал кочегар. – Ну, Кишкин сидел уж дивно [9] времени… Сидит, лясы точит, а что к чему – не разберешь. Известный омморок! Ну, как увидел Степан Романыча, и даже как будто из лица выступил… А потом ушел куды-то, да и бежит: «Ох, беда… Степан Романыч порешил себя!..» Он ведь не впервой захаживает, Шишка: то спросит, другое. Все ему надо знать, чтобы у себя на Богоданке наладить. Одним словом, омморошной черт.
9
Дивно – порядочно, достаточно.
Все эти объяснения ничего не разъяснили,
При самоубийце оказалась записка, нацарапанная карандашом в конторе Родиона Потапыча: «Умираю, потому что, во-первых, нужно же когда-нибудь умереть, а во-вторых, мой номер вышел в тираж… Уношу с собой сознание, что сознательно никому не сделал зла, а если и делал ошибки, то по присущей всякому человеку слабости. Друзей не имел, врагов прощаю». Первым прочел эту записку Кишкин, и у него затряслись руки; от этой записки пахнуло на него холодом смерти. Уезжая утром на шахту, Карачунский отправил Феню в город. Он вручил ей толстый пакет, который просил никому не показывать, а распечатать самой. В пакете были процентные бумаги и коротенькая записочка, в которой Карачунский оставлял Фене все свое наличное имущество, заключавшееся в этих бумагах. Феня плохо разбирала по письменному, и ей прочитал записку Мыльников, которого она встретила в городе.
– Табак дело… – решил Мыльников, крепко держа толстый пакет в своих корявых руках. – Записку-то ты покажи в полиции, а деньги-то не отдавай. Нет, лучше и записку не показывай, а отдай мне.
Феня полетела в Балчуговский завод, но там все уже было кончено. Пакет и записку она представила уряднику, производившему предварительное дознание. Денег оказалось больше шести тысяч. Мыльников все эти две недели каждый день приходил к Фене и ругался, зачем она отдала деньги.
– Пенцию табе оставил Степан-то Романыч, дуре, а ты уряднику…
– Отстань, сера горючая…
– Дело тебе говорят. Кабы мне такую уйму деньжищ, да я бы… Первое дело, сгреб бы их, как ястреб, и убежал, куда глаза глядят. С деньгами, брат, на все стороны скатертью дорога…
Изумлению Мыльникова не было границ, когда деньги через две недели были возвращены Фене, а «приобщена к делу» только одна записка. Но Феня и тут оказала себя круглой дурой: целый день ревела о записке.
– Мне дороже записка-то этих
денег, – плакалась Феня. – Поминать бы стала по ней Степана Романыча.Искреннее всех горевал о Карачунском старый Родион Потапыч, чувствовавший себя виноватым. Очень уж засосала Рублиха… Когда стихал дневной шум, стариковские мысли получали болезненную яркость, и он даже начинал креститься от этого навождения. Ох, много и хороших и худых людей он пережил, так что впору и самому помирать.
На Рублиху вечерами завертывали старички с Фотьянки и из Балчуговского завода, чтобы поговорить и посоветоваться с Родионом Потапычем, как и что. Без меры лютовал чистоплюй, особенно над старателями.
– Умякнет, – отвечал старый штейгер. – Не больно велик в перьях-то.
– Утихомирится?.. Дай бы бог, кабы по твоим-то словам. Затеснил старателев вконец… Так и рвет, так и мечет.
– Утишится!
– Упыхается… Главная причина, что здря все делает. Конечно, вашего брата, хищников, не за что похвалить, а суди на волка – суди и по волку. Все пить-есть хотят, а добыча-то не велика. Удивительное это дело, как я погляжу. Жалились раньше, что работ нет, делянками притесняют, ну, открылась Кедровская дача – кажется, места невпроворот. Так? А все народ беднится, все в лохмотьях ходят…
– Погоди, Родион Потапыч, дай время, поправятся… На Фотьянке народ улучшается на глазах: там изба новая, там ворота, там лошадь… Конечно, много еще малодушия в народе, особливо когда дикая копейка навернется. Тоже ведь и к деньгам большую надо привычку иметь, а народ бедный, необычный, ну, осталось у него двадцать целковых – он и не знает, что с ними делать. Все равно, голодный: дай ему вволю поесть, он точно пьяный сделается. Так и с деньгами бывает… Вот купцы, кажется, уж привычны к деньгам, а тоже дуреют. Как-то Затыкин – он на Генералке прииск заявил – в неделю четыре фунта намыл золота и пошел чертить. Едет из города с деньгами, кучера всю дорогу хересом поит, из левольверта палит. Дня через три едва очувствовался… А уж где же старателю совладать, когда у него сроду четвертной бумажки в руках не бывало!
II
Баушка Лукерья в каких-нибудь два года так состарилась, что ее узнать было нельзя: поседела, сгорбилась и пожелтела, как осенний лист. Живыми остались одни глаза. И Петр Васильич тоже поседел от заботы и разных треволнений, сделался угрюмым и мало с кем разговаривал. Соседи говорили, что они состарились от денег, которые хлынули дуром. Петр Васильич начал было строить новую избу, но поставил сруб и махнул на него рукой. Его заела какая-то недомашняя дума. Пропадал он по неделям на промыслах, возвращался домой мрачный и непременно приставал к матери:
– Мамынька, а где у тебя деньги… а?.. Скажи, а то, неровен час, помрешь, мы и не найдем опосле тебя…
– Тьфу! Тоже и скажет, – ворчала старуха. – Прежде смерти не умрем… И какие такие мои деньги?..
– А вот те самые, какие Кишкину стравила?..
– Ничего я не знаю…
– Не отдаст он тебе, жила собачья. Вот попомни мое слово… Как он меня срамил-то восетта, мамынька: «Ты, грит, с уздой-то за чужим золотом не ходи…» Ведь это что же такое? Ястребов вон сидит в остроге так и меня в пристяжки к нему запречь можно эк-ту.
– А ты сколько фунтов Ястребову-то стравил? – язвила баушка Лукерья. – Ловко он тебя тогда обезживотил.
– Мамынька, не поминай… Нож это мне самое дело. Тяжеленько досталось мое-то золото Ястребову, да и мне не легче…
– Дураком ты себя оказал, и больше ничего… Пошутил с тобой тогда Ястребов-то, а ты и его и себя утопил.
– Медведь тоже с кобылой шутил, так одна грива осталась… Большому черту большая и яма, а вот ты Кишкину подражаешь для какой такой модели?.. Пусть только приедет, так я ему ноги повыдергаю. А денег он тебе не отдаст…