Детство Ромашки
Шрифт:
Я окликнул его и удивился, как трудно это было сделать. В горле и во рту сухо, а голоса своего я совсем не слышал.
Махмут вскочил и мгновенно оказался возле меня.
— Это твоя голос была? — спросил он и вдруг, всплеснув руками, воскликнул: — Ромашка, родной моя! Вся зима смерть твоя голова стояла! Ой, радость какой! — И он метнулся куда-то в сторону.— Айда сюда скорея!
В доме все пришло в движение. Захлопали двери, послышались быстрые легкие шаги, и в комнату одна за другой вбежали две девчонки. Они были в пестрых длинных платьях, выложенных на груди серебряными монетами, в остреньких, расшитых золотыми листьями тюбетейках, из-под которых на плечи и на спину высыпалось множество тонких, туго и тщательно заплетенных косичек. На кончиках косичек болталось по монетке, и, сталкиваясь, они звенели, как колокольчики. Девочки по очереди наклонялись ко мне, удивленно хлопали
Махмут отстранил их, присел возле меня и, мешая русские слова с татарскими, забормотал:
Якши \ Ромашка, сапсем якши. Доктор говорил — яман2 дела. Я спорил. Иек3, иек, иек...
Замолчи-ка, Ибрагимыч,— услышал я голос бабани, и она остановилась у меня в ногах.
Узнаю и не узнаю ее. Та же клетчатая шаль на плечах, тот же темный платок в мелкую белую горошину, а вот лицо стало длинным, сморщилось и потемнело. Одутловатые щеки обвисли, толстые, дряблые подглазья почернели, а веки так набрякли, что глаза запрятались далеко-далеко. Прежними были только руки: кривопалые, в шишках, перевитые синими жилами.
Махмут загремел стулом:
Садись. В ногах правда нет. Бабаня медленно опустилась на стул.
Ты меня, сынок, видишь? — тихо спросила она. И я понял, что со мной произошла какая-то беда.
Я сделал попытку подняться, но боль ударила в затылок.
—Не надо шевелиться, сынок,— будто издалека донесся до меня певучий, чуть-чуть дрожащий голос.— Ты спокойно лежи. Сейчас-то тебе никак не подняться. Ни косточки, ни жилочки в тебе здоровой нет.— Она тихонько провела своей легкой ладонью по моим щекам и светло улыбнулась...
20
Позже бабаня объяснила мне, что я весь расшибленный, что болезни мои дюже тяжелые и лежу я не дома, а в избе Махмута Ибрагимыча. Он принес меня в свой дом в ту ночь, когда Власия увозили с Самарской.
Всякий раз, как только Махмут появлялся около моей постели, я просил рассказать, как он нес меня к себе и почему к себе, а не к нам домой, во флигель.
— А испугался. Ой как испугался, сам не своя был,— снова и снова повторял он, присаживаясь на низенькую скамеечку возле моей постели.— Ночь-то был вон какой. Ветер балмошиый, темнота... Псе ты на крыльца стоял, когда мы покойный Власий тащил. Псе стоял. А тут разом и пропал. Мы Власия фуру быстро валили, потому полицейский тарантас сапсем рядом гремел. Никанор фура прыгал, что есть сила лошадей хлестал. Семен Ильич с ним ехал, а Максим Петрович спрашивал: «Где Ромашка, где Ромашка?» Тогда я твоя заметил. Ты как птица летел, а встреч тебе полицейский тарантас мчался. Кинулся по твоя следу. Кричу: «Куда? Куда?», а ты как закричал, как белым махнул! Полицейский лошадь тебя сшибал, по тебе скакал, а потом шарахался, тарантас валился, жандармы на землю падал. Пока они разбирался, я тебя хватал. Мертвый ты, сапсем мертвый. Испугался я, и ноги меня сами собой домой несли. Огонь зажигал, тебя глядел. Лица твоя кровь, сапсем не дышал, сапсем мертвый. Я княжский флигель бежал, бабанька твоя поднимал, Макарыч за доктором скакал. До утра доктор иголка в тебя ширял, лекарство нюхать давал, всего тебя перевязкой пеленал. Ругался. Сказал: с этой кровати тебя никуда! Сам встанешь, тогда домой тебя возить будем.
...Прошла зима, отпраздновали пасху, троицу. Завяли и осыпаются на мою постель лепестки тюльпанов, что неделю назад принесла Оля, а я все лежу. Махмут через два дня на третий привозит ко мне доктора. У доктора — трудная фамилия. Зискинд. Входит он медленно, важно, и кажется мне высоким-высоким. Сбросив на руки бабани пальто, отдает шляпу и долго протирает очки желтым лоскутиком замши.
—Как поживаешь? — скрипучим баском спрашивает он, присаживаясь у постели и, не дожидаясь ответа, принимается щупать и мять мне колени, локти, запускает руку под затылок, потряхивает мою голову на своей ладони, бормочет: — Так, так... Ничего, очень ничего.— Перехватывает руку у запястья, вынимает из жилетного кармана часы, смотрит на них. После этого поднимается, движением руки просит подать ему пальто и строго наказывает бабане: — Так же и поить и кормить, и лекарство то же. Пусть спит больше...
Но однажды доктор задержался около меня надолго. Раза три он зачем-то закрывал мои глаза ладонями, внезапно разнимал ладони, выстукивал грудь, бока, спину, принимался давить мне пальцами на лоб, на затылок. Надавливая, спрашивал:
—Больно?
И, когда мне было больно, радостно восклицал:
—Превосходно!
Когда закончил осмотр, потер руки, рассмеялся:
—Задал ты
мне жару, Роман. Все лекарства на тебе перепробовал. Однако ничего, к зиме поднимешься!Он ушел, а я стал смотреть на свои руки. Они лежали поверх одеяла желтые и тонкие, похожие на палки, и шевельнуть ими было невозможно. Не слушались меня и ноги. Часто казалось, что я живу отдельно от своего тела, и, понимая, что так жить нельзя, я потихонечку, без слез, плакал. Заплакал бы и со слезами, да бабаню жалко. Она все время около меня. Ночью ли, днем ли... Я не видел, когда и где она спит, и спросил ее об этом.
— И-их, о чем раздумался! — усмехнулась она.— Да я, как лошадь, на ногах спать приноровилась. Иду, иду, глядь — уж и поспала чуток. А раз чуток, да другой чуток, да третий, вот тебе и целый сон вышел.— И, поправляя на мне одеяло, уже с обычной суровостью сказала: — Ты на меня дум-то не трать. Я свое отоспала вволю. Да, гляди-ка, еще и поневоле спать доведется.
В неделю раз, а иногда и дважды рано утром приходит дедушка. Он стал какой-то молчаливый; а голова у него отяжелела, свисла на грудь и будто вдавила ее. Никак не могу понять, что сделалось с его бородой. Прежде широкая, с небольшой проседью, она осыпалась на грудь кольцами, а теперь изредилась и почти не кудрявится. Только взгляд у него такой же внимательный и ласковый, как прежде.
Дедушка сразу принимается рассказывать мне про свои дела. Живет он на Мальцевом хуторе и перед хозяином за скотину отвечает. Со всех окрестных сел закупщики гонят на хутор коров, баранов, везут свиней... Дедушка тех закупщиков встречает, принимает скотину и определяет, какую куда: какую на откорм, а какую на бойню. На бойне за день до сотни голов режут, мясо в бочках засаливают, в Вольск отправляют, а там уж в вагоны грузят и на фронт посылают. В Балакове Горкин мясную лавку на базаре открыл. В ней продают весь сбой — головы, ноги, требуху. И за всем дедушка доглядывает. Вроде бы ничего, однако никак не привыкнет дедушка к хозяйскому норову. Что он криклив да руглив, не беда, а вот что несправедлив — с этим уж никак нельзя помириться. Скотину-то ему продают вдовы, у которых мужиков на войне поубивали, солдатки. От нужды великой продают. У той, гляди, детишек куча, а хлебушек вышел, у другой ни обуть, ни надеть нечего. Продают коровушку-то, кричат, ровно с жизнью расстаются. А он зарубил цену: корова — тридцать рублей, овца — два с четвертаком. А сам-то ведь их казне вон в какую деньгу вгоняет. Намедни подсчитали, и получилось: на одном скоте хозяин за весну сто сорок тысяч доходу в карман положил. От царя ему медаль, от губернатора — благодарная грамота. А за что, не поймет дедушка. Из Двориков вон письмо получилось. Степана Барабина на войне убило, а хозяину хоть бы что. Гребет лопатой деньги. Он гребет, а дедушка, выходит, ему те деньги сгребать помогает. Нет, уйдет дедушка о г Горкина. Ежели в пастухи балаковское общество не возьмет, уедем мы в Дворики. Мы так с ним и порешили: поправлюсь я, на ноги поднимусь, потребует дедушка расчет, и поедем домой, в Дворики.
—А чего же глядеть-то, раз душе претит,— рассуждал он.— До осени дотяну, ну, может, зиму как-нибудь выдержу. С деньжонками сколотимся и тронем. Может, лошадь купим, сошонку. Душевой надел у меня не проданный, не заложенный, На крестьянстве не удержимся — пастушить будем...
Под складный и бодрый говор дедушки я забывался, и передо мной развертывались неохватные просторы двориков-ской степи. Я слышал все звуки степи. Их много, и все они разные. Вот пронесся и замер, запутавшись в травостое, ветер, а вон там жаворонок сыплет свои бесконечные перезвоны. Они убаюкивают меня, и я засыпаю.
Изредка забегал ко мне Макарыч. Он стал какой-то маленький, тощий, лицо у него будто усохло, а глаза увеличились и еще больше потемнели.
—Ну, как тут у вас дела? — И он торопливо стягивал поддевку, швырял ее вместе с картузом на лавку, приглаживал свои светлые волнистые волосы и подсаживался ко мне.— Здравствуй, Ромаш. Ну, доктор говорил, что скоро ты на поправку пойдешь. А?
Макарыч брал мою руку, укладывал себе на ладонь и гладил. Гладил долго, и лицо его становилось печальным. Так посидев и не вымолвив больше ни слова, он уходил.
—Виноватит он себя,— сказала как-то бабаня.— Так-то уж виноватит, что послал тогда тебя на Самарскую... А уж Семена-то Ильича с Петровичем ругал!.. Как вы, говорит, за мальчишкой не углядели? Недели две сам не свой ходил. Я уж между вас двоих совсем было разорвалась.
По воскресеньям ко мне прорывался Акимка. Именно прорывался. Бабаня неохотно пускала его ко мне.
—Колготной ты, будоражный,— ворчала она.— Прибежишь, насыплешь слов ворох, нашумишь всякой всячины, а Ромашка после тебя не спит целую ночь. Погляди вон на него от порога и уходи.