Державный
Шрифт:
— И прогнал? — в ужасе воскликнул Державный.
— Прогнал, — сокрушённо поник головой Иосиф. — Получив ответ мой, матушка, как мне передали, ничего не молвила, низко поклонилась и покорно побрела прочь. Весь день потом у меня всё из рук валилось, совесть грызла, раскалёнными шипами насквозь пронзала. Под вечер я уж решил завтра отправиться в матушкину обитель. Однако ночью во сне она сама мне явилась. И сон такой был ясный, будто всё наяву. Снилось мне, что я сижу в своей келье, и вдруг открывается дверь, входит инокиня, лицом светлая и радостная, молодая — такая, какой была моя матушка, когда я был младенцем. Вошла, поклонилась и говорит: «Вот и я, Ванечка. Пришла-таки попрощаться с тобой. Ты меня в обитель свою не впустил, так я во сне к тебе пробралась всё же. Не серчай на меня. Видишь, усопла я только что. Душою своею к тебе явилась. Повидала тебя. Прощай, Ванечка, буду о тебе непрестанно пред Богом печаловаться». И
— Да, помню, Осифе, — сказал Державный. — Как же не помнить! Невзлюбили мы тогда с тобой друг друга. Прости меня, что премного злобился я на тебя, ибо ты подлёг под десницу брата моего. Каюсь, Осифе, мечтал даже о разорении обители твоей.
— Ещё бы тебе не озлобляться на меня! — вздохнул Иосиф. — Ведь я, когда Борис Васильевич стал оказывать мне всякое покровительство в начинании монастыря моего, в верности своей его величал, а тебя отрицал. И я мечтал о разорении державы твоей в пользу Бориса Волоцкого. Видишь ты как! Уж и с Угры Ахмата прогнали, и день рождения моего ты первым днём самодержавия русского объявил, а я, слепогордый и недостойный монах, молился о здравии духовном и телесном князя Бориса и княгини Ульяны, а о тебе и великой княгине Софье не молился. И даже нередко хулы посылал в вашу сторону. Прости меня, Державный! Прости Христа ради!
— Я прощаю, и Бог простит, — ответил Иван Васильевич. — Погоди, а ведь ещё суббота, завтра Прощёное.
— А мы и до завтра не перестанем просить друг у друга прощенья, — сказал Иосиф.
Государь стал долго исповедоваться в том, как расправлялся с братьями, Борисом и Андреем, и снова не удержался и пролил слёзы, когда каялся в косвенной своей причастности к смерти Горяя. Когда наступила полночь, снова говорил Иосиф, раскаиваясь в том, что после поимания князя Андрея и упразднения Углицкого удела ничего не делал для смягчения отношений между Москвой и Волоколамском, а, напротив того, лишь науськивал Бориса на Ивана, стращая его той же участью, которая была уготована Горяю.
— Когда же помер Борис Васильевич, вот тут-то горюшко пришло, — говорил он. — Фёдор Борисович, беспутный гуляка, принялся грабить обитель мою нещадно. И я, грешный игумен, коему непременно уготована геенна огненная, не потому душою к тебе потянулся, что полюбил тебя, а потому, Державный, что от Фёдора житья не стало. Вот какова изнанка моя! К тебе, наилучшему государю Московскому, только теперь, на старости лет притулился.
— И слава Богу, Осифе! И слава Богу! — бормотал Державный.
— Пойдёшь ли ты в обитель мою?
— Не завтра, Осифе, не завтра.
Иосиф и сам уже понимал, что мечта его о привлечении Державного в свою обитель была уж слишком дерзкой и потому зыбкой. Теперь, охватив внутренним взглядом всю бездну грехов своих, он видел — как ни хороша грёза, а для свершения её нужно быть чище, святее, достойнее, чем он, Иосиф Волоцкий.
Тем временем исповедь Ивана уже зашла о еретиках. Лицо Державного словно бы даже помолодело. В глазах перестали бегать слёзы, выражение глаз сделалось суровым и всё лицо — жёстким. Государь
говорил:— Я жаждал великого усиления державы моей, страшно любил всех, кого считал полезными. Учёный человек мог быть уверен, что найдёт во мне почитателя и покровителя. Это приводило к слепоте. Как подумаю порой — в иных случаях бывал я более слепым, нежели отец мой, Василий Тёмный. Привлекал к себе мудрецов и учёных, а с ними вместе — всезнаек. И не видел разницы между мудрецом и всезнайкою. Мудрец знает много и глубоко и всю премудрость свою направляет во славу Божию и во благо людям. Всезнайка внешне бывает даже больше похож на мудреца, нежели иной мудрец, но се существо совершенно иного, отвратительного рода. Всезнайка богат знаниями и обо всём может рассуждать где угодно, с кем угодно и о чём угодно, и всем будет казаться, что пред ними учёный муж. Однако знания его поверхностны, легковесны. Нахватанность свою всезнайка направляет на пользу не людям, а себе, и дела его никогда не бывают во славу Божию, а токмо во вред. Как будто дьявол всё время неотступно пасёт его. Даже если такой человек и хочет верить в Бога, рано или поздно неминуемо свернёт с пути истины, как-нибудь да подловит его враг рода человеческого. На самолюбии и себялюбии ловит он их обычно. Там, где вместо христолюбив — себялюбие, там всегда гнездятся и трусость, и подлость, и предательство. Ведь верный и истинный раб Божий и любит не себя, а — Христа в себе, частичку искры Божьей, заключённую в человеке, подобно тому, как бисряная жемчужина хранится в морской чашуле. А во всезнайке горделивом сия жемчужина либо вовсе отсутствует, либо он не ведает о её существовании. И вот аз, грешный раб Божий Тимофей-Иоанн, всем своим существом каюсь, что грел у груди своей множество таковых пустых чашуль, принимая их за жемчугоносные кладези. Я их грел добротишкой своей, о которой сын мне сказал, что благодаря ей мы чуть было истинное добро не порастеряли. И самый главный грех мой… Имя этого греха — Фёдор Курицын. Ведь я, Осифе… я повелел отпустить его тогда, пять лет назад.
— Как?! — вскричал Иосиф, ужаленный этим признанием в самое сердце. Он знал о множестве слухов, что якобы ересиарх Курицын был пощажён и отпущен самим Державным, но не хотел им верить. — Разве Курицына не умертвили в кремлёвском подполье?
— Нет, Осифе, — скрипя зубами, отвечал Иван Васильевич. — Я тогда повелел увезти его подальше от Москвы и выдворить за пределы державы моей. Ему было сказано, чтобы не смел казать носа своего на Руси, чтобы юркнул и спрятался под крылом у мадьяр или каких-нибудь мунтьянцев, и он дал слово, что не ступит нога его на землю Русскую.
— И ты поверил его слову? — В душе Иосифа всё начинало закипать. Только что он обожал государя, расслабился, готовый принять любую исповедь Ивана. Любую, но только не эту. — Ты отпустил его, зная обо всех мерзостях?
— Да.
— Зная о том, что он отрёкся от Христа и проповедовал жидовскую веру, что поклонялся сатане льстивому, змию Моисееву?
— Да.
— Зная, что порученные им мерзавцы ругались над православными иконами, зубами грызли честной крест, рыли подземелья в поисках входов в преисполню, алчущи тем дырам поклоняться?
— Да.
— Ты знал обо всём этом и отпустил гадину? Да ведь это же всё равно, как если бы ты схватил самого чёрта и повелел отвезти его к державным границам и там отпустить в Мунтению либо в Венгрию, вместо того чтобы бросить его в огонь под пение анафемы. А если бы тебе посчастливилось схватить самого Схарию или Мошку Хануша, ты и их бы пощадил?
— Нет, этих бы пожёг вместе с Волком, — ответил Иван.
Иосиф и сам не заметил, как оказался на ногах, только теперь увидел, что стоит, нависая над коленопреклонённым Иваном, аки грозная туча.
— Да ты и Волка не хотел жечь! — воскликнул игумен в ярости, вспоминая, как мучительно и долго ему приходилось доказывать необходимость казни еретиков. — Меня все прокляли кругом, именуя смертолюбцем и дракулой за то, что я требовал сожжения мерзавцев по примеру короля спанского. Я превратился на Москве в страшилище. Ещё не знаю, какими обвинениями станут осыпать меня мои иноки, ибо и в них, чую, родилось брожение и преступная жалость к антихристам. Вся тяжесть казни легла на мои плечи да на плечи сына твоего, Василия Ивановича. А ты отпускал еретиков безнаказанными! Да знаешь ли ты, Державный, чего ты заслуживаешь?
— Знаю, — ответил Иван. — И Бог уже карает меня непрестанно. Отнял Сонюшку, отнял здравие, поставил на край могилы в таком возрасте, когда я ещё много мог бы пользы принести Руси любимой…
— Пользы?! — продолжал гневаться Иосиф. — Да вся твоя польза перечёркивается от вреда, нанесённого твоею — правильно сказано! — добротишкой! И я… я звал тебя к себе в киновию! Да я видеть тебя не хочу долее! Прочь удаляюсь и не объявлюсь отныне на Москве, так и знай.
Он резко повернулся, сделал несколько шагов к двери, но тут словно неведомая сила остановила его, и он услышал кроткий голос Ивана: