День поминовения
Шрифт:
И пенсию оформили Аксинье, а она все трудится. “Такая уж я работливая”.
ДВЕ ПОХОРОНКИ
Федосья Никитична
Старая Федосья проснулась ранним утром, но вставать не спешила, боялась разбудить соседку. Вчера она заснула сразу, так притомилась за день. В доме у московской родни суета, а в Москве шум такой, будто работают десять тракторов на одном поле. После тихой деревни, Старой Белокурихи, голову ломило от шума. Путь с Алтая был дальний: до Бийска на машине, из Бийска до Барнаула поездом, там провела два дня, повидалась с дочкой, внуками, а потом уж поехала в Москву не одна, с зятем.
Федосья Никитична села, взглянула в окно, задумалась.
Ехала
Оплакала Федосья сына, а вот поехать никак не могла собраться. Первый раз едет, а прошло пять лет с того, как школьники все отписали. Трудно. Старость.
И еще была причина, почему не поторопилась Федосья навестить могилу Матвея, М'oтюшки, младшенького своего. Тяжко было расстаться с надеждой: пропал не умер, а ну как живой? Мечталось ей такое, но никому не говорила. Старику своему, Тимофею Петровичу, сказала раз, так он ее изругал: как смеешь такое про сына придумывать — был бы живой, сказался бы. “Ну вот, пусть будет по старикову разумению — нашлась могилка. Вот и еду проведывать. Он сам не может — инвалид. Так я за двоих еду”
За войну Федосье пришлось пережить три смерти. Муж ее, Тимофей Петрович, и старший сын, тоже Тимофей, ушли на фронт в первые дни войны. Муж из дому, сын Тимоша — с военной службы. А Мотюшка был еще мал, шестнадцать лет. Они остались вдвоем.
В доме — в чулане, в подполе, в ларях, в сенях было много всего припасено, корова была — молоко, масло свои, и война далеко, не слышно и не видно ее. Если б душа не болела за мужа, за сына, то можно бы о войне не думать
Но вскорости начали приходить в село похоронки — в один дом, в другой. Запричитали, завыли соседушки, и, хоть в деревне ихней от дома до дома далеконько, не то что в России, где граблями достать можно, всех собирали горькие слезы и вопли. Оцепенев от страха, стояли бабы вокруг той, что убивалась и голосила, не зная, что сказать, чем утешить — только плакать вместе. Плакать и думать: “Неужели и меня не минуем горе горькое”
А тут стали прибывать в Старую Белокуриху эвакуированные. Одни бежали от бомбежек, были с вещами, одетые, а другие раздетые-разутые, без вещей, бежали из-под немца, все побросав.
К людям этим относились в селе по-разному. К одним приглядывались: неужто так страшно, чтобы бежать из родных мест, даже осуждали — уж больно легко побросали свои дома; других жалели, им помогали, как помогают погорельцам.
Вместе с эвакуированными приблизилась и война. Рассказывали, что немцы — звери: жгут, грабят, убивают детей, а мальчишек и девчонок еще недорослых гонят в Германию, заставляют работать тяжело, держат в голоде.
Приезжих, эвакуированных этих, было много, сельсовет и правление колхоза начали размещать их по квартирам. К Федосье привели женщину, худую, простуженную, в лихорадке, с девочкой лет десяти. Евреи с Украины — Рахиля Абрамовна и Фира.
Федосья их пожалела: очень уж натерпелись, бежали без вещей, а сестру Рахилину, с двумя малыми детьми, немцы схватили и увезли. Куда — никто не знал, но ползли, растекались слухи: немцы евреев убивают, совсем хотят извести, чтобы ни одного еврея не было на земле.
Рахиля кашляла, горела в жару, все заботы упали на Федосью. Приезжих она попарила в бане, вычесала и выискала у девчонки вшей — косы были хорошие, стричь пожалела,— перестирала всю их одежонку, прокалила в бане на камушках. Фирку нарядили во все
Матюшино, из чего парень вырос, так и ходила она в штанах и рубахах,— кабы не косы, совсем мальчишка.И сели они на Федосьины хлеба. А как быть? Рахиля лежала плашмя, куда ей идти, что делать? Правда, она, кроме чаю и молока, ничего в рот не брала, зато Фирка ела за двоих, на глазах круглела лицом и веселела. Узнала Федосья, что муж Рахили — Иосиф, по-нашему будет Осип — пошел на фронт рядовым в пехоту, и забота Федосьи о постояльцах стала еще теплее. Все ее хлопоты вокруг больной — и свиным сальцем растирала, и мятой заваренной поила — не помогали. Кашель бил несчастную и не давал спать никому, а тут еще — как ни сплюнет, все с кровью. Доктора надо, а значит — везти в больницу. Лошади не было, лошадей давно всех побрали для армии, Федосья все ж выпросила в правлении колхозном подводу, уложила Рахилю в сено, закутала старым одеялом стеганым, да еще полушубком сверху (уже захолодало и морозец по ночам случался) и свезла в село Алтайское, в районную больницу. Там сказали: крупозное воспаление легких, сильно слабая, вряд ли будет жива. Вскоре Рахиля померла, Федосья узнала, когда бедную уже схоронили. И стала Фирка подкидышем. Дочки своей не было, так вот Бог послал.
Плакала девчонка об мамке, очень плакала, а Федосья ее обнимет, под платок теплый к себе прижмет и давай сказки да байки говорить — горе заговаривать. Никакой думки, чтобы Фирку отправить в детский дом, не было.
И не знала она тогда, в осень сорок второго, что ее горе тоже близко, идет, шагает, за плечми стоит.
В конце октября пришла похоронка на мужа, Тимофея Петровича. Забилась, запричитала Федосья, заплакали Фирка с Матюшкой, набежали в избу бабы, а у Федосьи вдруг ноги отнялись — не может со скамьи подняться. Зашумели бабоньки, загалдели, на кровать оттащили вдову новоявленную.
И все то время, что ноги были обмершие, Фирка с Матюшей за Федосьей ходили и все дела по дому и двору управляли. А как ребятам дела управлять без хозяйского глаза, без подсказа? Федосья лежала на кровати и командовала. Заплачет, зальется, а потом кричит: “А трубу-то открыли, вьюшки-те вытащили? Куда ставишь, не туда...” И так весь день, до обеда. Плакать и убиваться время было только к вечеру.
Фирка вилась вокруг как пчелка, и жужжит, и зудит: “Тетечка Феня, тетя Фенюшка, Фенюшечка моя” Ласковая девочка, и горе как-то мягчело от ее болтовни.
А потом Федосья встала, сил не было глядеть, как Матюшка с Фиркой тычутся. Встала на слабые ноги, потом разошлась. Так и жили втроем, управлялись. Ребята еще и учились. Фирка в третьем классе, здесь, в школе, а парень по заданиям из школы-восьмилетки в Алтайском, куда ходил раз в месяц.
Тяжко было из-за дров. Лес, вон он, видать, на горе, восемь — десять километров, но не возьмешь без лошади, а в колхозе в лошадях большая нужда — не дают. Да и деревья валить некому. Лозу рубили на речке, топили лозой, соломой, однако солому надо беречь, сена много не наготовили. Вот и начали рушить забор. Многие бабы рушили — без мужиков, без лошадей как дрова добывать? Вот и осталась Белокуриха без заборов, вроде баба раздетая, в рубахе, а без юбки. Страмота глядеть: стайки, сараи, курятники, отхожее — все на виду. Большое село, раскидистое, одним крылом на горушку, другим на другую, а самое тело — в долинке. И с каждой горушки видать эдакую страмотень: стоят дома, а поотдаль от дома закрытые ворота на пустом месте. Хочешь обходи, хочешь объезжай. Ворота не трогали, жалели. Добротные, хозяйской рубки, на крепких столбах, дубовые, сосновые, с накрышкой в два ската, а у кого и с резьбой. Отцами, дедами сруб ленные ворота жечь никто не решался.
В сорок третьем, весной, пришла повестка Матюхе — идти в армию, а значит, вскорости и на фронт. Снарядила Федосья сынка, поплакала. Старший не пишет, отца не стало, ты уж пиши, сынушка, утешь меня.
Хорошо, Фирка есть, хоть и не родная, а все дочка, привязалась Федосья к девчонке. И поговорить есть с кем, и пожаловаться есть кому.
Война бремя тяжкое, всех давит, одних больше, других меньше. Но и при войне жизнь идет, а в жизни всякое бывает. Послал бог Федосье радости, большой и нежданной: муж, Тимофей Петрович, живой вернулся. Правда, без ноги.