День гнева
Шрифт:
Михайле надо, проникновенно угадывал Неупокой, чтобы скорее отпустила смертная тоска, сменившись безразличием к телу, с каждой минутой становившемуся всё более чужим, и к оставляемым любимым. Как оборвёт душа связующие нити, станет легко и безвозвратно. Из смерти никто не возвращался, но возвращались от последнего порога, воскрешённые искусством кудесников или святых. Обычно возвращённые молчали, жили недолго, но странные их обмолвки через родных и исповедников распространялись среди духовных и учёных. Они составляли часть тайной науки, сокрытой не только от мирян, но и от большинства священников... Умирающий видит пещеру и несказанный свет, он же — Христос Ожидающий, и испытывает равнодушное отрицание тела. Если смерть отступала, то душу покидало и мучительное
Нет, с телом, наполненным тошнотами и болью, как дорогой сосуд нечистотами, она ещё не порвала. Как всякий сильный человек, Михайло любил своё тело и мышечную радость ценил дороже умственной. Тем злее отторгал теперь плоть-предательницу. Его духовное ядро прощально бродило в её глубинах, по горящему и гниющему дому: жаром горела голова и гнусно истлевало что-то в отнявшейся утробе. Но иногда, спохватываясь, что ещё не всё высказано провожающим, оно высовывалось из полумёртвого тела и, подобно обезумевшему мастеру, пыталось орудовать тупыми инструментами — очами, языком. С натугой трепетали припорошённые прахом веки, тоска слезинкой выдавливалась из глазниц, раздвигались губы, язык выталкивал слова, слипавшиеся в изжёванный мякиш: «Болит... Хлад... Bo-да...» Ксюша подносила к его губам глазурованный поильничек, лик искажался, словно пропущенная под кожей нитка продёргивала, морщила подглазия, губы пытались то ли глотнуть, то ли плюнуть. Неупокой догадывался, лил воду на быстро высыхающий лоб. Веки опадали, завешивая Михайлу от людей, с которыми так трудно договориться.
И вот по напряжённому излому только что безразлично простиравшегося тела Арсений поймал мгновение самого тяжкого мучения. Это ещё не смерть, но много хуже. Душа ещё при теле, ещё трепещет в ожидании близкого распада, не постигая, что плотской её основе предстоит отдельно истлевать в могильном смраде. Здесь помогает только вера, что там, за перевалом ужаса и боли, ждёт её иная жизнь. Хватит ли Михайле веры? А для того и приходит священник с древними словами, чтобы пополнить её запас... Он тронул Неупокоя за плечо, тот отошёл. Широкой спиной и бородой отгородив умирающего, священник склонился к самым губам его, принимая глухую исповедь.
Неупокой не плакал, разучился. И редко виделись с Михайлой, и душевно были не близки, а больше друзей на земле у него не осталось.
...Отпели Монастырёва в церкви Василия-на-Горке. На скромные поминки, устроенные соратниками бессемейного Михайлы, явился сам игумен Тихон. Приняв горячего вина, зажевав сарацинским пшеном с гроздовой ягодой-изюмом, решил:
— Время нам уходить, Арсений. Господь пригрел сей город.
— Ещё стреляют...
Из-за реки летели ядра — редко, но всё по делу. В приречном прясле наметилась зияющая трещина.
— Устоит! Король надеется на зимнюю осаду. Припасы ему возить — только по Рижской дороге, мимо Печор. Наша обитель ему — кость в глотке. И наше с тобою место отныне — там!
— Устоит ли малая крепость против войска, коли к Печорам станут приступать?
— И Псков не устоял бы без Духа Свята. Им, а не кирпичами сильны крепости. Подумай, сколько невидимой силы скопилось в нашей обители за множество молитвенных лет! На каждую-то сажень стен.
— Отче, ведь то не стрельцы, чтобы по саженям считать. Невидимые силы вне пространства...
— Тебе откуда ведомо?
«А тебе?» — едва не ляпнул подвыпивший Неупокой, но, вспомнив всё пережитое на псковских стенах, смолчал.
Он рад был оставить Псков, город его невосполнимых, последних в жизни потерь. Ксюша-Калерия лежала едва не при смерти — так убивалась по Михайле. Слёзы её промыли очи Неупокою. Келья с налоем для письма — место его, прочее — стыдные мечтания.
Ночью Великую сковало льдом, сомкнулась тайная тропа между Печорами и Псковом.
6
Каждую
осень большой семьёй, с царевичами, выезжали в Александрову слободу, «для прохлад», что означало не только отдых и развлечения, но на пороге зимы — прохлад телесный и душевный. Глухие, высокие боры, прорезанные единственной большой дорогой, сливавшиеся с заокской, а дальше — северной тайгой, дарили чувство надёжного убежища. В год учреждения опричнины оно именно здесь спасло Ивана Васильевича, от потрясений и неуверенности полысевшего за неделю. Он так же любил Слободу, как царевич Иван ненавидел, а Фёдор — боялся.Никогда прежде взаимное непонимание в царской семье не достигало такого напряжения, струнного натяжения, как в роковую осень 1582 года. Женщины первые уловили его, страшась не только за семейный мир, но за здоровье и жизнь мужчин. Особенно Елена, супруга царевича Ивана. Ей приходилось трепетать за мужа и за будущего сына. Бог наконец благословил её чрево... И всё ей мнилось, будто опасность ему грозит от свёкра.
Царь не любил Елену, как и первых двух жён Ивана, насильно разведённых, заточенных в монастыри. Кого он вообще любил? Но Шереметева выбрана была самим царевичем. Не столько вопреки желанию Ивана Васильевича, но как бы его старческим упущением, слабиной семейных поводков. Когда он спохватился, было поздно: против солнца вокруг налоя не поведёшь. Всех Шереметевых Иван Васильевич считал своими тайными, а позже подтвердилось — и явными изменниками-врагами.
Хотя строптивости они не проявляли, за исключением Ивана Большого Шереметева, из Кирилло-Белозерского монастыря пообещавшего свои богатства прямо «ко Христу моему отнести», только не в казну. Другие братья послушно голосовали за предложения царя на думах и соборах, ставили кресты и подписи под самыми сомнительными решениями, исправно, хотя без блеска и особого успеха, воевали. Один погиб под Ревелем. Другой сдался Баторию в Полоцке. Но недоверие к нему Иван Васильевич испытывал даже тогда, когда Шереметевы угодливо выступали за продолжение войны с Литвой или участвовали в разгроме татарской тайной службы в Подмосковье... Ненависть и любовь имеют потаённые основы, неведомые любящим и ненавидящим. К тому же Елена подозревала, что скорее в ней, чем в её родичах.
Он относился к выбору сына, пожалуй, ревнивее, чем к собственному: на ком бы тот ни женился, мог выбрать лучше! Уверенность, обычная скорее для матери, чем для отца, неоспоримая и безысходная. Елену даже в собственном доме, тем паче в проклятой слободе, давило это немое, безоговорочное осуждение, какая-то духота вины и страха, нагнетаемая свёкром с болезненным искусством неврастеника.
Но было и другое. В мутной глубине его то бегающих, то прилипающих глаз чудился ей чадящий, как бы грязноватой тряпицей прикрытый огонёк иной природы. Она сама боялась этих своих нечистых фантазий и подозрений, гнала их, но во сне была бессильна перед ними. В иные ночи они разворачивались в отталкивающе-натуральные видения, сопровождающие замещениями одного, милого, лица другим, а то — насильством, стыдом и ужасом... Перед пробуждением какая-то сладимая гадливость подступала к горлу, тошнота и изжога. Ни пряный корешок, ни исступлённая молитва не помогали, не очищали. В такие утра страшно было встречаться со свёкром, о коем не без основания говорили, будто он чародейно угадывает чужие помыслы и может даже бесовским способом, аки червём, внедряться и в них, и в сны.
Если бы вовсе не встречаться! Не удавалось. Осенний, почти уже по-зимнему домашний, скученный обиход невольно сближал и стискивал разросшуюся царскую семью. Дворец построен был давно, сравнительно просторны были только приёмные палаты, а спальни справедливо назывались по-старому чуланами. В опричнину его слегка расширили и поновили, но не с заботой об удобствах, а чтобы легче было охранять, присматривать, выслеживать возможных злоумышленников и появляться неожиданно в любом чулане или повалуше. Сени извилистые, темноватые, ковровые дорожки глушат шаги. Не захочешь — так столкнёшься, мысленно взвоешь: пронеси, Господи!