Далекие ветры
Шрифт:
Старик босиком, в измятых пимами штанах, несет к столу кастрюлю очистившейся от пены медовухи. Он поглощен делом, предчувствием налитых стаканов, встречей. В его сухих, подавшихся вперед плечах и наметившейся улыбке что-то детское, неиздерганное.
— Сень, — сказал он, найдя глазами сына, — давай перед едой попробуем, как она дошла.
Семен повернулся к столу. Губы его непривычно сжаты.
— Я смотрю, папаш, у тебя это никогда не закончится. Хоть говори, хоть не говори. Ты только о себе думаешь. Лишь бы самому хорошо было… Ты и мать так в могилу свел…
Старик, казалось, его не слушал.
Но Семен говорил, и в старике поднималось напряжение, накалялся, оживал взгляд. И сын увидел знакомую усмешку — она всегда выбивала из равновесия. И именно эта улыбка подготовила Семена к безжалостному разговору.
— Нам от тебя ничего не надо. Только живи спокойно, разлад в семью не вноси, жить не мешай.
Отец смотрел прищурясь.
— Эх, — сказал он, — лапша!.. На что ты годен, если тебя на отца могут науськать.
С сожалением поднялся, ничего не тронув на столе.
— Друг от дружки заводитесь… — Старик поднялся на печь.
— С отцом бы я выпил, — сказал сын, оправдываясь.
Старик не возразил, и Семена стало заносить.
— А какой ты отец? Если мать тебя простила — мы не простим… Думаешь, это так все проходит? Бесследно? Уходил к другим, а на печку домой…
Клава слушала их перебранку, казнилась и плотнее прижималась головой к валику дивана.
Старик положил руку на грудь, закрыл глаза.
Семен обрадовался, что наконец-то нашел оправдание своей обиде. Знает вину отца перед матерью, которой тот принес столько обид и слез, перед ним, перед женой.
— О семье вспомнил, когда на печку залезть приспичило. В общем, ты давай не наводи здесь свой порядок.
Старик уставился в потолок. Семен посмотрел на корец с брагой, вспомнил деда Матвея, что приходил к отцу посидеть, пригласить к себе, к своей бабке, вспомнил его похороны. Появилась жалость к отцу. Она не нужна Семену, мешает жить. Он не умеет глушить ее. Поднявшись, Семен выпил брагу, забываясь от ее насыщенной крепости, и вышел.
Потянуло холодком из полуоткрытой двери. Смутно проступает угол бруса, размытые переплеты рам.
На улице загорелся закат. Свет из окна чуть трогал печку, багрово кровянил крашеную ее облицовку.
— Вот и прошел его день… и его жизнь…
II
Старик невзначай шевельнул рукой на груди, и от слабого усилия подступил к голове далекий шум. И показалось ему, что давным-давно проснулся он утром…
За деревней на рассвете пустили мельницу. Вода зашумела тяжело и полно — по всей деревне слышно. Ш…ш…ш…ш… — как лес. Деревня в росе ждет солнца, и шум кажется сырым. Речка далеко, а шум — рядом. Подпор воды гладкий, еще в тени, а внизу, за темной жердяной плотиной, толчется бучило. Вот уж и нет сумрака…
Радостно видит старик молодого себя на сосновых бревнах в расстегнутой рубашке. Горячо блестит его топор на солнце, даже зажмуриться хочется. Тревожит радость. Мстительно
хочется напомнить кому-то — сколько он настроил всего: мельницу, амбары… Сколько изб… Почти всю деревню…«А вы упрекаете…» — говорит он людям. И не чувствует своей вины перед ними, и нет уже, не знает он ни одного темного угла в своей жизни. Чиста его память. Почти чувствуется движение воздуха, он идет по улицам, видит себя в деревне, видит все дома, что успел настроить и оставить. И кажутся они новыми, с неубранной щепой под ногами. Старик вспомнил мужиков, что давно поумирали и не оставили после себя никакого следа. Сошли, как убранный хлеб с поля. Постояла жнива дождливой осенью и исчезла. А было поле… Колыхалось, цвело, зрело. Отдало себя, продержало людей мгновение и исчезло. И следа нет… Поверх — все другое. Макосов… Чухонцев… Латкин… — были председателями… «А я домами останусь…» Он трогает рукой угол когда-то поставленной им избы и вдруг вспоминает, что рядом с ней стоит уже другой дом, а его изба осыпается по углам ржавыми грудками, и он даже слышит сыроватый запах гнилой трухи и отнимает руку.
«…И я со своими избами здесь не житок… Что я на этом свете?»
Эти мысли возвращают старика к себе. Он лежит, не открывая глаз, и не знает, что вспомнить, чтобы почуять опять смутное движение радости. Мимо печки прошла сноха.
И вдруг позабытым чувством встал перед ним огород, черемуха над водой и голые ноги на мостике. Прасковья Ваганова полощет рушник в логу. В рубашке с короткими рукавами, заправленной в холщовую юбку, она будто не стирает белье, а нежит босые ноги на мокрой доске, разогретой солнцем, и качается в колыхающихся кругах воды.
Вернулось далекое утро, и ожила его память. Старик больше ничего не хотел знать, только это воспоминание. И ничего не было на свете лучше него — оно останавливало дыхание, как в давние годы, высокое и светлое, манило и не принимало упрека.
Старик полежал растревоженный, сел, свесив ноги, и, улыбаясь, покачал головой. Он вспомнил, как прошлый год осенью среди улицы перед конторой подрались они, пьяные, с Ефимом — мужем Прасковьи. В грязи возились — народу на смех. Их разняли…
— Сдурели старики… Что делите?..
Делите… Ефим все помнил… Всю жизнь… Уехал теперь с Прасковьей жить к сыну.
И Прасковья помнила… Только этого старик не знал… Когда уже собралась Прасковья уезжать, Наталья Мысина, подружка ее, провожать приходила. В темноте сидели, вспоминали все: и как в девках бегали, как в колхозе работали, войну переживали.
— И куда еду, — удивлялась Прасковья. — Дожить и… умереть бы в своей деревне. Даже земля здесь родная. Будто ее руками всю перебрала, для себя готовила. Одна по двору хожу, у колодца постою. Избу продали… А не это мне жалко…
— Ефиму-то что говорила? Как он?
— И-и… Ему про такое сказать… — Прасковья взглядывает из-под платка, глаза ее оживают девчоночьей тайной, знакомой им обеим. Она поджимает губы, мелкие морщины сбегаются ко рту.
— Я ведь помню только год… когда в полынь к Сергею бегала.
Глухой и далекий шум в ушах. Мокрое дерево свай. Луга и утренняя деревня, убаюканная шумом, — пустили на Ине мельницу. Давно это было — лет пятьдесят прошло.