Черный огонь
Шрифт:
– Вот как!
– удивился я.
– Но тайком он все-таки присутствовал, да, раз он был провокатор, этого и не могло не быть: ведь для этого и был открыт журнал. В зале, где мы собирались, его не было, но он незаметно сделал окошечко в него, через которое можно было все слышать и все видеть, но поступил с ним очень осторожно: кого-нибудь из нас же, сотрудников, но помоложе и еще не конспиративных, он обыкновенно приглашал посмотреть и послушать вместе с собою. "Очень любопытно, как они все галдят и какие у них лица", - говорил он, смеясь, зазывая, очень конспиративно, посмотреть кого-нибудь. Но как это было, конечно, неделикатно и нескромно, то он просил участников в окошечке быть воздержанными на язык и никому не рассказывать. Так что потом, когда и открылось об окошечке, то все же никому ничего и в голову не пришло, и только лишь через несколько лет, когда открылось о провокаторстве, открылся смысл окошечка с другой стороны. Приятелей же он приглашал поглядеть с собою в окошечко именно на тот случай, если оно откроется, чтобы отвести глаза в сторону и все объяснить простым любопытством человека, "не посвященного в эти вещи", но чисто наивным и бытовым, вроде гоголевского почтмейстера, который вскрывал частные письма из любопытства знать, как живут в столицах.
– И простодушны же вы. А как заглавие журнала?
– "Начало".
Тогда я вспомнил и, в свою очередь, рассказал Струве, что первая книжка этого журнала, в красной обложке, случайно попалась мне в руки тогда же, несколько лет назад. И хотя я тогда не интересовался марксизмом и ничего не знал о марксистах и их задуманной борьбе с народничеством, но тогда же мне книжка показалась из того порядка
Обо всем этом, кто любопытствует "и далее", мог бы навести справки в больших библиотеках: на самой обложке, красного цвета, грубым и пошлым языком семинарско-недоучившегося склада, было объявлено, что редакция в первый же год издания "даст в приложении сочинения великого Добролюбова, который" и т.д., а затем кратко и аляповато намекалось на то, что "в России жить нельзя", и будет нельзя жить, "доколе не взойдет заря", и проч., и проч. Тут же и о "задавленном народе", и помыслах "рабочих масс". Все было такою намасленною кашею, что драло горло у каждого хоть сколько-нибудь прикосновенного к литературе человека, а в изложении было так грубо и прямо, до того било на зазыв и призыв, тон был до того площадной и кафешантанный, что, любя еще в гимназии Добролюбова и его тонкий, одухотворенный стиль, я был горько поражен, в какие низы он спустился, какие явно пошлые, глупые, без ниточки литературного и человеческого достоинства в себе люди приняли его "в свои любящие объятия", загрязнили и теперь душат его. Но слово "провокаторство" еще тогда не сложилось или не было очень употребительно; я его не знал и не приложил к журналу, суть которого, однако, для меня тогда же определилась в этом провокационном, поддельном, фальшивом тоне.
Я смотрел с недоумением на "честного идеалиста" Струве, - когда-то издававшего в Штутгарте "Освобождение", врага Плеве или которому Плеве был враг, и, без сомнения, перечитавшего на своем веку бесчисленное множество прокламаций и перевидавшего многое множество всякого революционного люда. Опустив вниз рыжую лохматую голову, он улыбался хорошею полунемецкою, полурусскою улыбкою и что-то бормотал своим глухим голосом. Сам он косолапый, с развинченной, неуклюжей походкой, и вечно какой-то пух, а то и соломинка у него на пиджаке. Жилетка редко застегнута на все пуговицы. Жена его, "честная учительница", и множество детишек, все струвенята, дают хорошее впечатление честных русских интеллигентов".
Итак, он после нескольких месяцев (журнал "Начало" не просуществовал и года) личного общения не рассмотрел того, что я угадал по впечатлению от фотографической карточки. Между тем, он всю жизнь провел среди людей, я почти без людей; он - среди политического шума, я - вдали от политики, в стороне интересов к ней. Как это могло случиться?! О тогдашнем моем узнавании провокатора, которого не узнали Струве и целая толпа марксистов-радикалов, я забыл бы, как о ничего не значащем факте, если бы поразительная история Азефа, которого приняли в свой центральный комитет парижские социалисты-революционеры, не напомнила мне о нем. Ведь это так аналогично! Это - одно явление в крошечном и безвредном виде, и в чудовищном с огромными последствиями! Обдумывая, я нахожу, что могу вполне объяснить его.
Все политики, радикальные и не радикальные, как равно "учащаяся молодежь" и та огромная по массе доля русской политики, которая примыкает к ней, руководит ею, вдохновляет ее, - изумительно не психологична, не спиритуалистична. Я скажу более и смелее: она удивительно не лична, мало несет лица в себе и сама невосприимчива к лицу человеческому. Как это произошло, очень понятно. Подобно тому, как врач вечно вращается около рецепта, вечно озабочен рецептом, и от этого нет ничего реже, как встретить во враче глубокого биолога, с интересом и чуткостью к тайне, загадке и внутреннему закону организма и жизни, так точно и политики, вечно озабоченные проблемами массовой жизни человечества, вечно ищущие рецептов для уврачевания классовых, сословных, государственных, социальных ран, и не смотрят на лицо, и не интересуются им, просто не видят его. Для них человек - не душа и не биография, а только "единица социального строя", штифтик великого органа, развивающего социальную музыку. И только. Встречаясь друг с другом, они нисколько не интересуются прошлым друг друга, а только читают "флаг" нового встречного человека и, смотря по этому флагу, или пропускают встречного в "друзья" свои, или становятся во враждебное к нему отношение. Флаг, - и не более, не глубже. Самые слова "друзья", "дружба" совершенно не применимы сюда, и это не по аскетическому вовсе мотиву, как предполагают и утверждают, не от того, что "для великих политиков умерло ничтожество дружбы", - вовсе нет. Мотив гораздо проще, жизненнее и - увы!
– огорчительнее: они не способны к дружбе, они слишком психологически бедны, бесцветны, безличны для нее, ибо дружба есть великая связь двух резко вычерченных индивидуальностей, дружба невозможна без богатого развития индивидуализма, и "расцветает" обычно только там, где есть свободные и спокойные условия для роста лица человеческого, для роста характера человеческого, не в смысле крепости, закала, а в смысле особливости, отступления от общей нормы, уединения от общей нормы. Всего этого нет в суете, шуме и опасности политики. И ведь невозможно не заметить, что все революционеры "на одну колодку", - как и почти все чиновники тоже "на одну колодку", хотя и совсем другую. Однако, в пользу чиновничества нужно заметить, что у них все-таки остается более простора для сложения индивидуальности, - от покоя и регулярности жизни и, главное, от связи с семьею, которой у революционера нет, или есть ее тень, есть она как случай и исключение. Революция есть страстная политика, есть 100° чиновничества, как бы чиновник во время производства ревизии: тут - не до жены, не до детей, не до личных разговоров. Разговоры во вкусе Лежнева и Рудина, Базарова и Аркадия, отношения в типе отношений между Хорем и Калинычем невозможны и не ведутся здесь. И "некогда", и "не тем полна голова". Как врач ищет определенного рецепта у постели больного, так революционер, по воззрению которого "весь мир горит" и ожидает помощи от него, революционера, занят постоянно мыслью об отыскании снадобья, прокламации, книжки, действия, "выступления" там или здесь, в одной или в другой форме. Но непременно он ищет чего-нибудь конкретного, ищет вне себя и своего духа, вне духа и "биографических подробностей" своего друга, или, точнее, приятеля, и уж совсем точно - единомышленника. Вот слово, которое мы нашли: между революционерами нет друзей, а есть единомышленники, нет дружбы, а есть единомыслие. Или "разномыслие" и иногда партийность, споры, страстные, долгие, но все не на личные и не на психологические темы, не на темы житейские или биографические. Лицу решительно тут негде выникнуть; негде и некогда развиться. Лицо все глохнет, гаснет, стирается, и остается какая-то "общая болванка", "общая кубышка" революционера, без углов, без граней, без образа, без глаз, без нервов, которая тем лучше "действует", тем закаленнее действует, беспощаднее, последовательнее, строже, чем она более и более есть только "кубышка", "болванка", а не Владимир или Алексей, не бывший (мальчиком) Володя или Алеша. Их странные клички - "Мартын", "Николай Иванович", "Толстяк" и проч., и проч.
– глубоко согласуются с этим и вытекают из этого; это - не случайность, не придумка, ибо псевдонимы можно было выдумать иначе и совсем в другом направлении: это глубоко сообразуется с той очевидностью, что иначе и нельзя обозначить ту "болванку" или "кубышку", которая осталась от полного и развитого человека, когда его сурово четвертовала политика, вырубила из него нервы, прежние прекрасные индивидуальные глаза, подавила в нем прежнюю прекрасную улыбку, и оставила: 1) переваривающее брюхо, 2) смышленую голову, 3) неустанно пишущую прокламации руку или делающую что иное, большее. Увы! Все политики неразвиты, духовно неразвиты, а революционеры, в которых политика кипит, а не теплится, неразвиты чудовищно, кроме как технически, для "революции", для "дела". Как и врачи, вечно составляющие рецепты, а еще более провизоры, точно размеряющие прописанные другими лекарства, не имеют никакой возможности сохранить в себе общечеловеческое развитие, спиритуализм, идейность. И эту идейную, спиритуалистическую наблюдательность, которая сразу и бесповоротно решает о дурном человеке, что он - дурной, и никогда ни за что, ни после каких дел и слов, ему не доверится! Это так понятно везде, кроме
В. Варварин
"Русское Слово", вторник 27 января (9 февраля) 1909. No 21.
МЕЖДУ АЗЕФОМ И "ВЕХАМИ"
В истории Азефа мало обратила на себя внимание следующая сторона дела. Первые вожди революции в течение десяти лет вели общее, одно дело с этим человеком, говорили с ним, видели не только его образ, фигуру, но и манеры, движения; слышали голос, тембр голоса, эти грудные или горловые звуки; видели его в гневе и радости, в удаче и неудаче; слыхали и видели, как он негодовал или приветствовал... И все время думали, что он - то же, что они. Как известно, подозрения закрались только тогда, когда были арестованы некоторые лица, о "миссии" которых исключительно он один знал: доказательство такое математическое, с помощью простого вычитания, что силу его оценил бы и гимназист 3-го класса. "Азеф один знал о таком-то Иване и его покушении; Ивана арестовали накануне покушения; не Азеф ли выдал?" Это - умозаключение из курса 3-го класса гимназии. Но ранее этого, но кроме этого... решительно не приходило в голову! Но и перед наличностью такого математического доказательства революционеры, не какие-нибудь, а вожди их, с целою историей за своей спиной, - колебались. Например, Азеф бросился в ресторане на какого-то господина с записной книжкою, о котором "эс-эры", бывшие тут, подумали, не шпион ли это? Они подумали, а Азеф уже бросился с кулаками на этого господина, и его едва оттащили. Он кричал: "предавать святое дело революции!"
Так убедительно! Он называл революцию "святым делом": "как же он мог быть провокатором"?
Об этом случае писали в свое время. Не обратили внимания, до какой степени все это замечательно... крайней элементарностью!
Степень законспирированности, т.е. потаенности, укрывательства революции чрезвычайна. Когда в "Подпольной России" Кравчинского читаешь о "знаках", какие ставились вокруг конспиративной квартиры, и как по этим знакам сторожевых людей узнавали, что она свободна от надзора, и, идя в нее, не нарвешься на западню!
– то удивляешься изобретательности и, так сказать, тонкости механизма. "Хитра машинка". Да, но именно машинка. Все меры предосторожности - механичны, видимы, осязаемы, геометричны и протяженны. Видишь западню и контр-западню. Все это в пределах темы о мышеловке. Да, но самая-то тема - ловли мышей и бегания от ловли - мизерна, ничтожна, мелка. Просто, это ниже человека. Если бы задать такую тему поэту или философу, Белинскому, Грановскому, Станкевичу, Киреевскому, задать ее Влад. Соловьеву, они бы не разрешили ее, или устроили бы вместо мышеловки какую-то смешную и неудачную вещь, которую только бросить. Но если бы в комнату, где сидели эти люди, Станкевич, Тургенев, вошел Азеф...
Поэты и философы, художники и сердцеведы посторонились бы от него.
Им не надо было бы осязательных доказательств, кто он; чтобы он "кричал" о том-то, махал руками при другой теме. Просто, они "нутром", говоря грубо, а говоря тоньше - музыкальною своею организацией, художественным чутьем неодолимо отвратились бы от него, не вступили бы с ним ни в какое общение, удержались бы звать его в какое бы то ни было общее дело, или откровенно говорить при нем, посвящать его в задушевные, тайные свои намерения.
Азеф и Станкевич несовместимы.
Азеф не мог бы войти в близость со Станкевичем.
Чудовищной и ужасной истории с русскою провокациею не могло бы завязаться, не могло бы осуществиться около людей не только типа, как Станкевич или Грановский или как Тургенев, - но и около кого-нибудь из людей типа любимых тургеневских героев и героинь. Это замечательно, на это нужно обратить все внимание. То, что "обрубило голову революции", сделало вдруг ее всю бессильною, немощною, привело "к неудаче все ее дела" - никоим путем не могло бы приблизиться и коснуться не только прекрасных седин Тургенева, но и волос неопытной, застенчивой Лизы Калитиной.
Лиза Калитина сказала бы: "нет".
Тургенев сказал бы "нет".
И как Дегаев, так и Азеф никак не подкрались бы к ним, не выслушали бы ни одного их разговора, и им не о чем было бы "донести".
Что же случилось? Какая чудовищная вещь? Как мало на это обращено внимания!
Революционеры сидят в своей изумительной, гениальной "мышеловке". Это их "конспирация" и потаенные квартиры. Как они писали о своих "законспирированных" типографиях - это такая тайна и "неисповедимость", что ни друзья, ни братья и сестры, ни отец и мать, ни сами революционеры, так сказать, на других "постах" стоящие, никогда туда не проникали. "Немой, отрекшийся от мира человек работает там прокламации". Он полон энтузиазма и проч., и проч.
Великая тайна.
В нее входит Азеф.
"Рядового" революционера туда, конечно, не пустят. Но нельзя же отказать в "ревизии" приехавшему из Парижа куда-нибудь на Волгу "товарищу", который имеет пароль члена центрального комитета. Все им руководится. Как же от руководителя что-нибудь скрыть?
С потаенными знаками, в безвестной глухой квартире собираются товарищи, оглядываясь, не идет ли за ними полицейский, не следит ли шпион. Идут безмолвно, "на цыпочках".
На цыпочках же, оглядываясь, не следит ли и за ним полицейский или шпион, входит в это собрание Азеф. Здоровается, садится, говорит и слушает. У него спрашивают совета. Он дает советы.