Целомудрие
Шрифт:
— Голубей жалко! — сказал Павлик с убеждением.
Все посмотрели на него.
— Это верно, — подтвердил кто-то. — Мне сестра говорила: голубь это святой дух. Вот кошек не жалко. Кошки поганые.
Подошел дядька. Все рассыпались в разные стороны.
— Ты чего это книг не просишь? — обратился он к Павлу солдатским добродушно-ворчливым голосом, хмуря косматые брови. — Как урок то учить будешь? И бумаг и себе добудь, и перьев. По порядку. Подойди вон к воспитателю и скажи: пожалуйте перьев.
Павлик подошел к воспитателю и сказал:
— Пожалуйте перьев.
— Что? — коротко спросил воспитатель, быстро захлопывая ящик стола, в котором лежали бутерброды.
— Перьев ему… да книги…
По-видимому, дядька брал его под свое покровительство.
—
Дядька медленно пошел с Павликом куда-то наверх и выдал ему книги, тетради, перья и карандаш. Выданное он тщательно записал в особые книги.
— Смотри береги! — говорил он, вручая книги и грозя пальцем. — Не порть, не рви. Сам пропади, а книгу сохрани. Поточу книга она казенная.
Опять поплелся Павел к своей парте. В «занимательной» было тихо По-видимому, все устали и хотели спать. Голые стены, однообразно окрашенные в два цвета, казенные парты, коптящие на потолках лампы с громадными абажурами — все это в сумраке осеннего вечера казалось в особенности чужим и противным. Невольно дергались губы, чаще обыкновенного мигали глаза. «Нет мамы, что мама? Лежит ли она в постели, плачет ли?..» Снова зазвенел звонок.
Все торопливо поднялись; поднялся со своего места вслед за выходящими и Павел. Вошли в старшую «занимательную». Из разных углов этой комнаты, такой же скучной и неуютной, потянулись более взрослые гимназисты и начали строиться в линии. Робко посматривая на воспитанников, Павлик жался к стороне у двери.
— Вперед! — апатично крикнул на него воспитатель. — Не знаешь?
Он взял его за плечо и потащил вперед, к кучке маленьких гимназистов.
— Не знаешь? — повторил он.
И на самом деле Павлик не знал.
В темном углу, перед строгой иконой, горела лампада, впереди всех стояли двое «средних» воспитанников, высокий и коротенький. Коротенький скоро зачитал заспанным голосом молитвы. Потом сзади зашумели; Павлик увидел, что все стали на колени; стал и он. «Святейший правительствующий синод…» — равнодушно читал «средний» гимназистик. Он то менял голос и говорил вместо дисканта басом, то твердил, заикаясь, подряд несколько раз одно и то же слово и, поворачиваясь к маленьким, смешно жевал и шлепал губами. Некоторые из «приготовишек» чуть слышно фыркали. Потом опять зашумели. Все поднялись с колен. Иные шумно чистили себе ладонями запыленные брюки. Казенная вещь!
Когда маленький чтец смолк, к молящимся важно повернулся другой, побольше, и трескучим басом прочел главу из Евангелия. Моление на сон грядущий кончилось. Теперь уж видел Павлик, что необходимо присматриваться к тому, что делают другие. Он начал наблюдать. Все пошли по коридору к швейцарской, пошел за ними и он. У вешалки опять выстроились попарно, и как только до выстроившихся добрел нагруженный книгами воспитатель, все шумно и торопливо побрели во второй этаж по громадной каменной лестнице. Мельком взглянул Павлик за перила: нижний этаж казался черною пропастью. «Вот отсюда тогда Вельский и бросился!» — услышал он близ себя пугливый шепот. Говорили двое «маленьких», взъерошенных, жалких. В глазах их виднелся испуг, который сейчас же сообщился и Павлу. «Отсюда бросился!» Снова покосился он на зиявшую под ним пропасть.
Опять перед глазами потянулся коридор. Был он такой же длинный, как и внизу; горели такие же лампы. Все разбрелись по спальням, а Павлик остался один и не знал, где ему лечь. То, что было ему неизвестно, где лечь спать, почему-то показалось ему особенно горьким. Бродя по коридору и видя, как все раздеваются у своих постелей, он не сдержался и заплакал во весь голос. Бродил по темному коридору, и плакал, и вытирал кулаком слезы, а с ним бродила его маленькая пугливая тень, больше не было никого.
Заметил его случайно вошедший воспитатель.
— Ты чего здесь ходишь? — спросил он.
— Не-е знаю… спать где… — с рыданием пробормотал Павел.
Воспитатель побагровел и крикнул громовым голосом:
— Лаврентий!
Из-за угла показался
струхнувший дядька. Очки съехали у него на копен носа, и руки держал он так, будто собирался вспорхнуть.— Это что же? — сердито заговорил воспитатель, тыча в Павлика пальцем. — Вы уж свои обязанности забываете… Нельзя же, в самом деле, так бросать детей… Я не понимаю.
Воспитатель закашлялся, расставил руки и пошел прочь. С неописуемым ужасом глядел Павлик на дядьку, когда остался с ним наедине. Он думал, что Лаврентий сейчас же сбросит его через перила лестницы. Но дядька только поглядел на него внимательно и сказал, покачав головой:
— А еще рюмишь! Ну какой же ты емназист. Пойдем, укажу постелю-то. — И пошел в младшую спальню.
Здесь в два ряда тянулись кровати. Одеяла на них были серые, подле каждой стояли желтые табуреты.
— Вот это твоя постеля! — указал Павлу дядька и добавил не без гордости: — Будешь спать рядом со мной.
Мельком осмотрел Павел младшую спальню. Почти на всех кроватях лежало по малышу. Иные уже спали, некоторые покосились на него с любопытством.
— Теперь раздевайся, — проговорил дядька. — Скидавай всю амуницию и ложись. Платье клади в порядке.
Он вышел. Павлик начал раздеваться. Стало холодно: по телу забегали мурашки, застучали зубы. Он юркнул под тощее одеяло и сжался в комочек. Холодна была казенная простыня, точно лед взблескивал на каменных стенах казенной спальни. Внезапно около Павлика что-то застучало. Повернув голову, он увидел, что его сосед, крошечный, костлявый, приподнялся с постели и начал ее поправлять. Посмотрел на его кровать Павел. Матраца на ней не было, на досках лежала, сморщившись, одна простыня. С ужасом догадался Павлик: это был наказанный. За какую-то провинность у него сняли с постели матрац. Так, на голых досках, он должен был провести ночь. Павлик видел, как он все двигался на своем грешном ложе и поправлял простыню. Время от времени он поднимался и все старался улечься на свернутой в несколько раз половине одеяла, пытаясь прикрыться другим концом. Одеяло сползало, гимназистик ворочался, тихо плакал, и доски под ним скрипели. Милыми, невозвратно утраченными показались старый дом, и цветы, и простор деревенского сада, и поля, и лицо матери, бледное, больное, усталое, измученное лицо. До тоски, до боли потянуло домой, и самое тяжелое было то, что вернуться было нельзя, что крутом были голые, неуютные стены, чужие, грубые, казенные люди. Громкие вздохи заставили Павлика высунуть из-под одеяла голову. Около стоял в нижнем белье босой дядька Лаврентий и истово крестился, кланяясь, как игрушечный слон. Он громко вздыхал, пучил глаза, покашливал и тер лысину. Потом грузно опустился на колени и начал часто-часто бухать о пол головой. Это было смешно, но не смеялся Павлик: хотелось плакать.
И как только отошел и улегся дядька, Павел уткнулся в подушку и плакал долго-долго, горячими, как огонь, беспомощными слезами.
«Мама, за что же?.. — жаловался он беззвучно. — Почему все одному? Почему мне?.. Зачем я один?..»
Цветет сирень, зеленые мухи носятся с гудением над головками флоксов. Палит солнце, яркое, золотое, немилостивое, на рогожном кулечке сидит блаженный Федя и двигает костяными пальчиками.
— И солнце богово, и сирень богова, и простор-от, простор! — радостно улыбаясь, говорит он.
Павлик смотрит ему в глаза. Какое у него лицо благостное, напоенное солнцем. Ведь вот не учился он в гимназии, не был в пансионе, а какой он мудрый, какой веселый, каким звонким смеется голоском. Точно маленький колокольчик под дугой заливается: динь-динь-динь! И сейчас же отвечает другой, чужой, грубый колокол: Дон! Дон! И дивится Павлик: Федя — маленький, а голос стал грубый. Глаза у Феди блаженного кроткие, а голос — как труба. Даже холодно становится Павлу. Дон, дрын-дрын! Дзинь, дзон, дзон! Дзон! Оглушенный, подавленный, открывает Павлик глаза. Черное морщинистое лицо склонилось над ним. толстые серые губы дышат махоркой. Не Федя это, не в саду Павлик, не в деревне. Это дядька Лаврентий. Он сдернул с Павла одеяло, в пансионе он.