Целомудрие
Шрифт:
— Слушай! — говорит Павел негромко и раздельно и отирает пальцы о куртку, точно коснулся он чего-то нечистого и сырого. — Слушай! Если это еще раз повторится, — я твоей матери все расскажу, и тебе несдобровать.
И странно, как пугается великовозрастный Гриша. Его рог растягивается, как у галки; расширяются ноздри, судорога прокатывается поперек всего лица, и, утирая глаза кулаками, он громко, совсем по-ослиному хнычет и твердит:
— Не говори, не рассказывай!.. Отец изобьет меня! А-а-а!..
— И вам не следует позволять этого, Лина! — строго говорит Павлик кузине, совсем как взрослой, и, в чувстве неприязненной отдаленности, говорит ей «вы». — Вы должны сейчас же пожаловаться его матери…
— Да он меня всегда…
Не взглянув на синяки, Павлик быстро подходит к растерянно сидящему на табуретке Грише и молча с силой ударяет его снизу вверх кулаком в подбородок: раз! Зубы ошеломленного Гриши щелкают, голова откачнулась, а Павлик опять выпрямляет руку и ударяет снова кулаком в подбородок: раз! раз!
Должно быть, лицо его в самом деле страшно, — кадет не осмеливается двинуться с места и сидит покорно, как прибитый гвоздями.
— И если еще хоть раз он будет, мне непременно напишите! — сухо, стеклянным голосом говорит Павлик и сейчас же выходит.
Лина глядела на него совсем круглыми пораженными глазами, а Гриша все оставался, как скованный, на своем табурете.
С полным присутствием духа Павел просидел в доме еще два часа, отвечал на расспросы хозяйки и матери, даже улыбался. Но странно: точно подтянута была в нем душа цепями; что-го напрягалось в ней и не позволяло опуститься. Тупо улыбавшийся Гриша сошел перед их отъездом сверху и все смотрел на Павлика почтительно-недоумевающими глазами; сошла и Линочка, тоже как загипнотизированная. Павел с ней сурово простился, а Грише не подал руки. Все еще напряженно было в нем его сердце, и он все ходил как закованный в обручи. Когда же они выехали с матерью за село и лошади побежали по проселочной дороге, силы вдруг оставили Павлика, лицо его дрогнуло, все в нем ослабло, расправилось и поникло, и он рыдал, истерически махая руками, и кричал, и звал кого-то. и бился, и жутко синели его виски, и, точно очерченные углем, чернели кольца под глазами.
— Павлик, да что с тобой! — испуганно спрашивала его Елизавета Николаевна.
Лошадей остановили, мать раскрыла его куртку, терла Павлику грудь, давала пить воды, но не разжимались стиснутые зубы, не проходила в горло вода, и пораженная Елизавета Николаевна не знала, что делать. Постепенно, однако, возбуждение упало, рыдания Павлика сделались тише, он смолк и почти тотчас же погрузился в забытье.
Неподвижный, холодный, он лежал на подушках, и Елизавета Николаевна велела ехать тише, и Павлик спал все время до приезда в Шаболовку. Он сам проснулся, его не будили. Проснулся оттого, что перестало качать.
На станции он напился чаю, съел с жадностью кусок деревенской ватрушки и опять заснул. Сонного его отнесли в экипаж, во сне же, ни разу не проснувшись, он доехал до дому.
Тревожную ночь провела у постели мать Павлика. Таких припадков с ним еще не бывало. На другой день, однако, припадок не повторился, и причины его так и остались для Елизаветы Николаевны тайной.
А через неделю тот же ямщик отвез Павлика с матерью в город.
Когда, после долгой езды в надоевшем тарантасе, среди равнины показались наконец осененные туманом главы церквей и крыши домов губернского города, вид его показался Павлику чудесным и милым.
Павел впервые видел со взгорья разостлавшийся в равнине большой окраинный город с его церквами, мечетями, дворцами богачей и каланчами. Чуть скрипели копыта шагом идущих лошадей по красной песчаной дороге; иногда колеса наезжали на гальки, и тогда раздавался резавший ухо визг. Вечер был безветренный и ровный, громадное солнце спускалось где-то за городом на фабричные трубы, и как свежо и безмятежно было на взгорье, так же ровно и ясно было на душе. Казался игрушечным город, игрушечным и таким красивым; гудели подле самой дороги телеграфные столбы, и
какие-то птицы то присаживались, то беспокойно взмывали от проволок.— Мама, а что, это большой город? — спросил радостно Павлик.
Мать улыбалась. Она думала, что Павлик будет удручен и задумчив, а он был радостный. Он словно жил только минутой и часом, как жил мотылек; он не думал о том, что принесет ему новый, совсем неизвестный город; сколько горьких безответных вопросов, сколько разочарований примет и здесь его маленькое сердце. Он полон был только настоящим; сейчас едут в тарантасе, сейчас воздух нежный и тихий, и лошади идут шагом, и простор равнины пленяет сердце, и город кажется таким невинным и милым. Пусть так, пусть живет его сердце с минуты на минуту. Пусть не захватывают его предчувствия скорой разлуки, — горечь идущего одиночества, чужой жизни у чужих людей. Через два дня мама назад уедет; она будет жить в старом отцовском доме, который зимой весь снегом занесет; а он, маленький, будет жить в чужом доме, в чужой семье, без ласки матери… Всего на третий день уедет мама; он проснется наутро в чужой комнате и уж не услышит ее. Она будет за двести верст; его жизнь, жизнь этого маленького, нервного, обречена на одиночество, одиночество с самого нежного возраста такова судьба.
Но не думает о судьбе этот смугленький, черноглазый. Он радостен, он весь отдается обманчивой тишине минуты, он не думает ни о чем темном: ведь здесь, среди этой безбрежно широкой равнины, так светло!
Они приближались к городскому предместью, ямщик подвязал колокольчик; экипаж поднялся на взгорок, на избитую мостовую, и от этого стало неприятнее ехать. Да и дома, красивые издали, стали вблизи некрасивыми; были они старые, грязные, с проржавленными крышами, и грязные лужи стекали к середине улицы от ворот и калиток.
На крылечках сидели старухи и дети; на лавочках перед ворогами грызли подсолнухи мастеровые; девушки ходили кучками и посмеивались на мужчин, а мужчины отпускали им вслед громкие шутки и иногда хлопали проходивших по спинам.
Экипаж между тем ехал все дальше и дальше. Миновали два длинных дома, похожих друг на друга и более похожих на тюрьмы. Старый собор возвышался на грязной площади, усеянной мусором и рванью; тускло возвышался в сторонке остаток древней крепостной стены; странное здание, закиданное землею, угрюмо выдвинулось из-за поворота улицы.
Пороховой погреб! объяснил ямщик, и сейчас же увидел Павлик серого солдата со штыком у будки. А вот и в самом деле показалось здание острога, с черными окнами, уснащенными решетками, все смущеннее и темнее делалось на сердце Павлика.
Свернув еще за угол, тарантас поплелся уже по ровной мостовой. Забелели дома правильными рядами; запестрели вывески магазинов, и странно, совсем странно для города вдруг запахло листвою: приближался бульвар.
Вид деревьев напомнил Павлику о доме, о роще, усеянной грачами, и впервые живое ощущение разлуки укололо сердце. «Там Александр остался, и Федя блаженненький, и цветы!» — пронеслось в голове Павлика, и расплывшаяся фигура тетки Анфисы уж не показалась такой безобразной. Вспомнилось о березах сада, о купах кустарников, о вязовой рощице, захотелось двинуться к ямщику и сказать: «Поезжай назад, пожалуйста!» — но явно стало на сердце, что назад теперь уж нельзя…
Они пересекли главную улицу и вновь въехали в плохо замощенную, полную пыли и рытвин. Дома, однако, не были маленькие; здесь высились старинные барские особняки, зеленели садики, перед воротами везде были понаделаны скамьи.
— Подъезжай к четвертому дому налево! — сказала Елизавета Николаевна, и Павлику показалось, что голос ее дрогнул. Робела ли она, милая мамочка? Отчего?
Ямщик хотел свернуть на левую сторону, а с правой раздались оживленные крики.
— Лиза, Лиза едет! — сказала полная дама в капоте и быстро пошла, окруженная детьми, навстречу экипажу.