Аттракционы
Шрифт:
Разман нашел ключ к шифру /но может быть он его знал всегда?/ — "Ксения", и меня обдало изнутри азотным холодком предчувствия. Магический и предельно конкретный, куда конкретнее, чем обманное словечко-взвизг "Я", возглас — имя, зов — привел в движение звонкую карусель мира с его птичьими трамваями, сверканием, хохотом; закружило и понесло. Мы ехали в больницу. Я плохо запомнил это нелепое движение сквозь сияющее и дразнящее разными голосами облако города — словно сталь, камень, стекло сделались вдруг проницаемой светом взвесью сна, утратив угрюмую материальность, наполнившись насмешкой и легчайшей царственной иронией. Я утратил собственную волю /точно мне был дан приказ не оглядываться/, я шел за проводником — кажется, порой, я забывал его имя — сквозь абсурдный и веселый Город Мертвых. Не знаю, что привело меня в такое состояние. Во всяком случае, не известие о том, что Ксения умирает — ведь это было лишь внешней стороной события, исчезающим дыханием на стекле. Я достаточно спокойно отношусь к смерти, и всякое соприкосновение с ней вызывает лишь род отстраненного любопытства; но сейчас я был поражен в душу. Словно "стрела, летящая во дни", вонзилась, наконец, мне в солнечное сплетение — невозможно стало дышать. И опять-таки дело было не в том, что значила для меня Ксения на протяжении всей прошлой жизни. Просто я уже знал — интуиция и непосредственное знание совпали за этой гранью, блеснувшей убийственным солнцем в полуослепшие глаза; я знал суть, хотя еще не услышал приговора. Тусклое пятнышко дыхания истаяло на стекле, и я знал, что именно увижу сквозь незамутненную, холодящую /ужасом? милостью?/ твердь. Знание убило меня. И вот, мертвый, — осталась только пульсирующая боль в затылке и необъятная ночь собственной памяти — я лежу в тяжелой неотступной темноте, съевшей мое тело, на самом дне мира, и это даже не казнь. Точно Иона во чреве, безмолвный Иона, который не верит в Бога. Все реально, и ничего уже не спрячешь в потайной кармашек лжи или забвения.
Мы подъехали к клинике в обеденный час. Аллея изуродованных тополей была грязновата и пуста, и только неумолимое солнце светило с жестокой и радостной яростью пулеметчика-смертника; зрение утопало и растворялось в этом свете. В какое-то мгновение мне показалось, что нынче март, а не рассудочный и внимательный сентябрь. Неслышно и молча мы шли в этом тоннеле света к главному корпусу, и когда я увидел его трехэтажный, уже обветшалый фасад, точно зажмурившийся от солнца, мимолетное, но непреложное чувство возникло то ли в мозгу, то ли в гортани — я уже был здесь. Дежа вю, феномен ложной памяти, но отчего именно ощущение истинности свело горло слезами: будто некто незримый ласково поздоровался со мной, когда я не заслужил ласки. И снова окаменелая спина Размана, он не оборачивается ко мне, не разговаривает со мной,
И вдруг все стало простым и ясным, как предметное стеклышко. Мы стояли перед высокими белыми дверьми, и я почувствовал себя опоздавшим школьником, который должен войти в притихший класс. Дверь скрипнула, точно вскрикнула — недоуменный возглас вещи послышался мне. Палата была наполнена ровным светом, и, казалось, он был свойством самого этого заповедного пространства, а не лился из окон, выходящих в скудный больничный сад. В дальнем углу, почти у окна лежала Ксения. Стеклянное деревце капельницы сияло над ней преломленным в жидкости лучом, пойманной радугой било в зрачок, и белая наволочка оттеняла матовую желтизну кожи. Но я сразу узнал ее. Передо мной лежала, закрыв глаза, старая, чужая, смертельно больная женщина, но в ее древнем царственном профиле проступал летящий очерк того лица, лица той, которая никогда не могла стать старше. И то и другое было правдой. Время обмануло меня. Ксения была здесь. На мгновение мне показалось, что вместо сердца у меня в груди черная дыра с рваными обугленными краями — ведь я уже знал, кто я. Разман отступил назад, и где-то там за спиной шевелился заполошно, говорил слова, никчемный победитель. Там был кто-то еще, в белом халате, с бородкой, не помню, да и неважно теперь, помню только пальцы на спинке кровати — тяжелый серебряный перстень с кровавым камнем — отбивающие какой-то свой неслышный размеренный такт. Ксения открыла глаза. Ей не надо было даже узнавать меня — она знала все, всегда, ибо вся бесконечная жизнь вместилась в это мановение век. "Ты здесь", — сказала Ксения. Это был тот голос, глубокий, старческий, юный, потому что правда была только одна, реальность была едина, и я стоял под спокойным взглядом этих серых глаз, осознавая себя впервые, осознавая и потому не смея просить о милости. Это было больше, чем страх, больше, чем любовь, больше, чем знание; этому вообще нет названия и определения в мире изменчивости и страдающей лжи, потому что это было больше, чем смерть. "Ненавижу", — внятно и просто произнесла Ксения и закрыла глаза.
Желтые стены обрушились в моем мозгу, погребая под собой свет.
Невозможно жить на этом уровне правды, и я, естественно и неотвратимо, сполз на утробные уровни отчаяния, страха, беспомощности, ночи. Ночь, как оползень, что совлек меня с солнечного голого горного склона, протащил вниз и вглубь, завалил меня, точно толстую белую личинку, своей черной глиной. Я не оправдываюсь — ни перед собой, ни перед ближним, ни перед темнотой, я даже не раскаиваюсь. Но, вместе с тем, я еще жив, пространство и время не утратили пока своей всасывающей длительности, нечто продолжается. Словно какое-то дьявольское чудо, воскресение наоборот. Иногда я даже начинаю ощущать свое сердце, оно, словно некрупное животное, жирная крыса или крот, вдруг начинает копошиться в груди, мешая дыханию. Иногда же я начинаю чувствовать боль — в затылке; я воспринимаю ее, как некий посторонний твердый предмет, лежащий на моей подушке. Тогда возникает некоторая досада, чисто физическая, как изжога или скопление газов в кишечнике, на того, несуществующего, чьей обязанностью является напоминать мне таким образом, что я есть. Но вопрос "зачем?" не возникает, ведь он неправомерен теперь, по эту сторону вины. Вопросы кончились, остались одни ответы — формула ада не хуже Дантовой или нацистской; если бы существовал ад. Но ад — это ведь тоже решение вопроса. Порой можно помечтать и о преисподней. Есть только ночь, в которой прорастает сырой чешуйчатый октябрь, и больше нечего ждать. Нечего ждать. Иногда я слышу собственный стон, протяжное кабанье "м-м-м", точно мычит и гукает престарелый младенец.
Порой я все же, наверное, впадал в забытье — и вот вновь неправда слова и смысла; ведь это не было забытьем, наоборот, окружающая меня смутная бесформенная реальность исчезла, прорастая памятью. Что-то вроде путешествия во времени. И я опять брел, бережно поддерживаемый Разманом, по окончательно распавшемуся, испорченному темнотой городу, словно продирался сквозь партизанскую заросль цепкого камня, хищной клочкастой тьмы и злого света. Город оборотился своей ночной демонической сутью, он был против нас. Точно природа ощерила зубы, показывая, что все — она, а нашего ничего здесь нет, мы, как и были, голые, раненые, бездомные в черном лесу сна и страха. Я не видел европейских городов и могу судить лишь по онемеченным, пограничным, вроде Ревеля или Риги — такие правильные и здоровые, эдакие выхолощенные каменные бычки, не знающие любви и крови. Разве что в некоторой неврастении, свойственной веку, а не их крепкой булыжной плоти вовсе, можно заподозрить наших европейских захолустных выкормышей. Но в этой спящей земле, не ведающей своих границ, все — другое. Где еще возможен такой уникальный, воспаленный город-нарыв, город-мания, город-паранойя — Санкт-Петербург, спятившее, одержимое сверхценной идеей пространство чухонских болот и северного низкого неба. Но если увидеть проблему взглядом диагноста, истинно русские города иные — шизофрения на грани слабоумия, перманентный распад, замедленный взрыв. Распухшие, расползающиеся, разъятые. Никакого плана, точно десяток горячечных архитекторов одновременно начинали строить их, начинали и бросали, преследуемые роком; остальное доделывало само Время, вкрадчивый дьявол. Мучительно притворяющиеся чем-то единым — так мучительно и тщетно шизофреник пытается собраться с мыслями, ускользающими и лгущими, пытается в разорванном своем сознании, сквозь прорехи и раны его найти тот высший единый смысл, что откуда-то извне и разрушил его, обратив не в Рай, но в бред. Все эти нелепые посады, селища, чтототамславли, трухляво-деревянные и зыбко-бетонные с их сорными огородами, сточными гнилыми речками, невнятицей жидких садов и сверкающим делирием метрополитенов; но во всем этом, как и в разорванном сознании безумца, есть некое смертельное бесконечное, как в натуральных числах, приближение к единственной цельной истине, какого не найти в здравом уме и трезвой памяти европейского самоубийцы /самоубийцы-после-завтрака, как бы он ни притворялся сумасшедшим или Германом Гессе/ или в сдобных закоулках прибалтийских столиц-хуторков. В больных жалких русских городах всегда присутствует высокая и светлая идея Града. Но сейчас — ночь /как измена/ — и это даже не город-бред, это город-агония. Не только смысл утрачен в бесчисленных ямах и колдобинах тьмы и дурного света, сгущающего и стягивающего цепко окружающий мрак, нет даже его брата-перевертыша, авелькаина, абсурда, бессмыслицы, в прозрачных лабиринтах которого так невозможно и радостно жить порой. Есть только тупые злые затрещины ночи — словно бесконечный допрос в кабинете следователя Пилипенки. Утро никогда не наступит. В камеру, простую и пустую, как "Отче наш", не отведут больше никогда. Нет передышки и нет смысла: все правильно, нечего ждать. Я совершенно потерял ориентацию в исковерканных пространстве и времени, никакой больше дороги, только воровские озирающиеся улочки-хипесницы, уводящие к затхлым помойкам и кошачьим проходным дворам — никуда ниоткуда, запах мочи и алкоголя, тлен. Только мертвое заикание тупиков, только спотыкающиеся увиливающие переулки, темнота, бредящая деревьями и гнилыми ветрами, цементные пятна света, марающие нарукавники подворотен — я, кажется, и не иду вовсе, я прямо оказываюсь там, здесь, тогда, сейчас. И единственная наличная реальность — жестокое тепловатое плечо Размана, принявшее на себя эту чужую тяжесть и умервщленную боль. А не то внезапный развал ночной площади — так нелепо и страшно расступается живая плоть под скальпелем хирурга — дезорганизованное пространство с какой-то необъяснимой натужно-вычурной геометрией в световой паучьей сетке фонарей и лукавых светофоров, сигналящих никому. Да, вот же и сейчас мы вроде бредем как раз по такой асфальтовой пустоши, словно два отставших еврея по дну Черного моря. Сумасшедшая площадь сгорблена, как спина кита, и так же черна и мокра /дождь ли неприметно прошел, или проползло стадо мигрирующих поливальных чудовищ?/. Лоснящаяся кожа асфальта прорастает красноватым отсветом немо вспыхивающей в вышине надписи: "При пожаре звоните 01", и дома, выставившие свои углы, торцы, служебные подъезды, точно не желают узнавать нас, сделавшись в ночи будто выше и строже, уже и не дома вовсе, а здания. Одышка тычет ватным кулаком под сердце. Я едва переставляю ноги, словно по бедра в черном месиве асфальта, не чувствуя их, как обмороженный. Как контуженный тьмой. Если бы не Разман, я, наверное, сполз наземь, растекся по мостовой, превратившись в грузную каплю протоплазмы. Но он здесь, верный враг, он тащит меня на себе, мешок чужой вины, он говорит какие-то успокаивающие, подбадривающие, бессмысленные слова, и голос его уже не напоминает голос деревянного гомункула. Это Разман, — говорит мне тепло в левом боку; я, кажется, все-таки прорвался к ним, но меня-то уже почти нет. Точно индикатор вспыхивает где-то в мякоти мозга — боль? страх? стыд? — уязвляющее и стремительное чувство на грани /и за гранью/ этих трех, пронизывает меня летящей каплей кислоты: словно меня увидели. Плоскость, черная, помаргивающая красноватым и влажным /глаз/, кренится и валится; я, мыча, — рот забит языком, деснами, зубами, и ориентироваться в себе — как в городе, как в отечных часах и минутах: внутри, вне! — весь мир как полость собственного рта — оседаю на Размана, и он вновь подхватывает меня цепкой, все еще сильной рукой мастера и убийцы. Он твердит, твердит свои секретные слова, заклинания, пароли, а мне нечего сказать ему. Я бы прохрипел, выворотил из окоченевших уст: "Помилуй!", но ведь это же не Бог, кажется, тащит меня по стогнам и улицам града, оказавшегося просто смертью. Это Разман, и быть может я опять ничего не понял, а он вновь неуловим: на полшага впереди, на пол-глотка, на пол-вздоха, на полсмысла; но он волочит меня на себе, точно раненого окруженца, выводит незримой тайной тропой из оцепления темных безликих сил, карателей-памяти, вины, ночи, смерти, через лес, через мертвые зоны и минные поля, через застывшую войну, через и сквозь…
Но здесь, словно все окружающее какая-то переводная картинка, в которой я существую странным образом, не являясь изображением или частью его, сквозь одну реальность начинает проступать другая — и молчаливые предметы, вещи, уже и не мои как бы, отстранившиеся, обступают меня в смутной душной тьме вернувшейся комнаты. Занавеска точно вздыхает на притворенном окне, вздымается и опадает; кроны деревьев, исполненные темнотой
и влагой, подступают к самым окнам, как тошнота к горлу, невидимые, угадываемые. Все невидимо и угадываемо теперь, в ночи — чувства отсутствуют, они превратились, слились в одно — осязание. Подсознание, сверхсознание, которому не нужна кожа и нервные рецепторы, которому достаточно слабого намека на внешний мир, да в общем-то не нужен и он. Я стал прост /какой ценой/, как донный моллюск, клетка, рудиментарный орган. Как палец, нажимающий во тьме кнопку — вызова медицинской сестры? взрывного устройства? входного звонка? Как боль, целиком пропитавшая мякоть тела. Как крик.Потом — но нет "потом", будущее уже прошло. В общем-то и "прежде" достаточно условно, словно в кинематографе, где все — зыбкая ложь света, или в провале гашишного бреда, где уже ни лжи, ни правды /один раз в молодости, в сладком и кровавом среднеазиатском городке возле самой иранской границы я попробовал этого зелья — и испугался, почувствовав в нем смерть/. А "настоящее" — до него не дотянуться затекшей рукой, чтобы проверить, настоящее ли оно. Просто /я почти уже улавливаю суть мгновенного превращения/ в какой-то миг не наступило, не пришло, ибо единственное, что у меня осталось, — это "здесь", скорее стало /с библейской интонацией, как в начале творения/ — утро. И увидел Бог, что это хорошо — но какое существующее создание может быть свидетелем такого ex nihil, вынести, вместить, присутствовать. И стал Свет. Свет действительно стоял. От распахнутого, едва прочерченного в нем окна до замкнутой двери, слепящей своей белизной — столп света, запрокинутый столп, мерцающий иконным золотом, но не скорбным и сумрачным, а каким-то непоправимо-радостным, как Пасха. Он омывал — и неприметно смывал точно писанные непрочной пастелью — стены, пол, потолок комнаты. Он сиял, не освещая, но скрывая за собой ненужные предметы, словно существовал уже сам по себе, сверхценный, единственно значащий. И в то же время я различал его структуру — то, чего не видел или не замечал раньше: беглые, как живые, бриллиантово вспыхивающие искорки в ровном статичном потоке, и отдельные острые лучи, жестко пронизывающие светящуюся дымку, и угадываемую мерную пульсацию золотой крови. Все чуть переменилось, словно пока я отсутствовал — миг, вечность, удар сердца — произошло превращение. Мне начинает казаться, что у меня сразу два зрения: одним я исследую наглядную природу света, растворяющего в себе все, кроме самого себя, другим — вижу комнату, изменившуюся неуловимо. Вижу четко и ясно, но отстраненно, словно надев после долгого перерыва очки. В чем перемена, смещение — не уяснить, кажется, переменилась сама геометрия; все такое же, но совсем иное. Комната сделалась как бы более вытянутой — изменился оптический закон, перспективы; но только как бы. Предметы будто вот-вот утратят свои названия. Тайна проступила на поверхность вещей. Это свет! — свет проницает все. Я замечаю некоторое неудобство. Уже несколько времени что-то мешает мне, как камешек в ботинке. Я тщетно пытаюсь разобраться, что именно, и, наконец, понимаю — слух. Какой-то внешний звук царапает слух. Я рад — пусть звучит это несколько по-детски; так дитя радуется узнаванию нового слова. Это же ключ в замке. Я закрываю глаза, чтобы остаться наедине с всезаполняющим немым светом.
Когда я вновь открываю глаза, посреди комнаты, у стола, стоит человек в кожаной куртке и смотрит на меня. В одной руке он держит смятую кепку, в другой авоську с какой-то снедью: кажется, там бутылка молока, бесформенные кульки, еще хлеб. Человек смотрит на меня с некоторым сомнением, словно не совсем узнает. Он аккуратно ставит авоську на стол, не отрывая от моего лица какого-то шершавого своего взгляда, и вдруг произносит фразу на незнакомом языке; но мне совсем не хочется с ним говорить. Я хочу закрыть глаза, но, точно узнав мое намерение, он с угрожающей быстротой подходит к моей постели, склоняется надо мной, беспокойно и ищуще заглядывая мне в глаза. Его белое широкое лицо заслоняет оставшийся мир. Я тоже знаю, чего он хочет, ведь я даже знаю, кто он. Бледная тень ужаса, как тень рыбы в глубокой воде, мелькает в его лице. "Э, — говорит он, — ты что, нет, — теперь я понимаю его слова, слова вообще возникают в моем мозгу, минуя слух, потому что от них уже нельзя защититься. — Ты что надумал? Не теперь. Слышишь? Ты слышишь меня? Ты не уйдешь — так, — гримаса досады и боли искажает его лицо, кажется, он схватится рукой за сердце сейчас. — Всю жизнь уходил, но сейчас — нет. Я не позволю тебе. Ты слышишь? Ты слышишь меня? — он говорит нарочито раздельно, хотя и торопливо, с сиплым придыханием, роясь взглядом в моих беспомощных глазах. — Ты! — ты всю жизнь прятался в себе, мечтательный палач. Ты жил, будто… будто пил кофе со сливками. Вкусно? А ведь ты прекрасно знал правду — и благодушествовал, придумывал себе игры, онанист, лгал себе — и весь мир хотел в ложь превратить — фантазер! Играть в детские кубики с окровавленными руками? Слушай: ты все знаешь! Но я скажу тебе, я — свидетель, чтобы ты не солгал — там. Все время тайно рассчитываешь на милосердие, так? Руков более достоин милосердия, чем ты. Ты, только ты убил Венечку — он же не умер там, как тебе передали и как ты убеждал себя, чтобы совсем забыть в конце концов /а ведь знал, знал!/ — Венечка покончил с собой! Я не говорю о том, что ты разрушил мою жизнь, превратил все в бесплодный прах, так — быть может я и сам распорядился бы с ней подобным образом. Но Ксения! Ты убил и ее, тогда. Все эти годы она жила только болью, не твоим расковыриванием болячек, не твоим выдуманным страданием, жирный игрун, но мукой — ты знаешь ли, что такое нескончаемая мука, жизнь-мука? Да ты ведь не способен чувствовать боли, ничего, кроме сладкой душевной щекотки — иначе бы ты не жил, — взгляд его неподвижен, как у мертвеца или рептилии, я хочу остановить его, сказать: "Не надо, Разман", предупредить, уберечь от непоправимого, но не могу вымолвить слова, вдруг ощутив собственный язык, как безводную пустошь. Я не могу пошевелиться, тело где-то вне — предмет, посторонний предмет, и всякое усилие гаснет внутри, не родившись, словно отсыревшая спичка, даже слезы бессилия не выступают на тяжелых неторопливых глазах. Я только туго скашиваю их и, кажется, хриплю глубоким чужим голосом. Разман смотрит на меня с ужасом и отвращением. Он сам уже почти хрипит, грузно опираясь на край кровати. Разман хрипит: "Кто позволил тебе мучить людей? Ты ведь никто, даже не преступник. Никто, дыра, яма, отрицательная величина. Оторванный кусок ума — без любви, без сострадания, без совести. У тебя нет души. Слышишь, благостный труп? И тебе не будет прощения — некого прощать. Ты — самовлюбленный коллапс, ты сам зарос собой, как соединительной тканью. У тебя нет души, тебя и убивать не стоит, Авель, — Разман тяжело отваливается от лежащего на постели, отшатывается назад и в сторону с потемневшим, опавшим внезапно лицом, оно стремительно теряет всякое выражение, точно гаснет, только в уголках губ — то ли выродившаяся ненависть, то ли какая-то жестокая жалость. — Тебе нет прощения, умирай," — он резко отворачивается, нахлобучивая кепку, — солнце вспыхивает в скрипнувшей коже искривленным бликом. Он уходит неестественно прямо, точно на непритертых протезах, точно едва удерживая равновесие на предательски-шатком паркете исчезающей комнаты, широким и деланно-твердым шагом. И уже от порога Разман оглядывается по-волчьи, через плечо — но видит только громадное смертельное солнце — и никого.
Он минует коридор, сумрачный, точно прикрывший веки, и выходит на лестницу. В парадном прохладно и тихо, как в храме, только сыроватые шахматные лестничные площадки лоснятся от солнца, безмолвного и сосредоточенного, словно ребенок, играющий сам с собой. Он выходит во двор, квадратный и пустой, — пространство будто бросается на него, так что он замирает на мгновение от неожиданности. Он забывает все, что было — давно и только что, словно слепо сияющая непроницаемая стена возникает за спиной. Деревья, обступившие асфальтовый прямоугольник, высоки до головокружения и обнажено сквозят холодной синевой. Где-то незримо кричат играющие дети. Холодное солнце настигает его и здесь, слепя меловой белизной асфальта. Теряя направление, он делает несколько шагов и вновь останавливается, наклонясь вперед, удивленный — будто услышал, наконец, правду. Он видит мелкую сетку трещинок в асфальте, и какое-то простое насекомое бесцельно, но устремленно спешащее по каменистой плоскости. Он что-то говорит беззвучно — никто не слышит, даже он сам — и как-то по-дирижерски вздергивает локти, точно постучит сейчас палочкой по пюпитру. Бледность, как свет, стремительно заливает его лицо, и сквозь эту бледность, свет, он начинает валиться вбок, уловив ощущение падения, как мгновенное ощущение полета.
Пуля, предназначенная Разману, настигла его и влетела прямо в сердце.
Тем временем я, миновав простое и страшное, как в кошмаре, строеньице морга, выхожу на заросший сорняком пустырь. Мы часто играем здесь, на этом потаенном лоскутке ничейной земли за больницей — он тянется от задней слепой стены морга до полуразрушенной кирпичной ограды, но когда стоишь в центре его, среди высокой пахучей дурманной травы, запрокинув голову, — не имеет границ. Мы все побаиваемся хирургического корпуса с кровавыми бинтами на свалке, и игрушечного домика неживых, и еще больше, пожалуй, ободранного куцего садика, в котором сидят и стоят малоподвижные, словно пластилиновые, люди в одинаковой одежде с одинаковыми лицами. Но здесь — мы называем этот заколдованный клочок земли словом Место — все само по себе, ни для кого, и сам, играя, кажется, теряешь себя — легко, страшно и радостно, как падение во сне. Сейчас, на закате, солнце уже почти скрылось, и свет идет низом, по касательной, ложится багряным и лиловым остывающим отсветом в траву, меняя масштаб — и она словно сама источает теплый свет, живой и странный, будто тоже ничей. День — для людей, а сумерки — для этого промежуточного маленького и безграничного мира травы, камней, насекомых. Время превращений. Трава стоит, распрямившись, и пахнет особенно сильно, запах — ее сигнал, а в ней, стрекоча, копошатся бесчисленные невидимые создания. Здесь, возле кучи битого кирпича, охваченной закатным огнем и оттого похожей на древние развалины, безымянные руины, а не на брошенный строительный мусор, я встречаю мальчика и девочку. Они брат и сестра; мальчика я знаю, зовут Миша, но имя девочки не могу вспомнить. Она в легком платье с фиолетовыми мелкими цветами, у нее мягкий гаснущий голос, совсем не детский, но и не взрослый вовсе, удивительно знакомый, хотя я уверен, что никогда не слышал его прежде. Миша ниже ее почти на голову, он молчит и крепко прижимает к груди белого кролика. Зверек прядет ушами и косится на меня розовым глазом без интереса, будто меня здесь нет. Девочка говорит что-то, но слова ее не имеют значения, я не запоминаю их, важен только сам звук дружелюбного голоса, негромкий и внятный, от которого мятно холодит сердце. Отчего-то я не могу взглянуть на них прямо, словно зыбкая тень сумерек скрывает их целомудренно, я гляжу вниз и немного в сторону, не решаясь поднять глаза, лишь краем зрения, как белый кролик, вижу два светлых лица в текучем сиреневом воздухе вечера. Миша делает несколько шагов вперед и садится на корточки, острые худые лопатки топорщат белую рубашку с короткими разлетающимися рукавами. Мне больно смотреть на эту хрупкую, нескладно припавшую к земле фигурку — так больно смотреть на человека, о котором знаешь, что он скоро умрет. Голос девочки звучит успокаивающе и повелительно одновременно, но мягко, как приказ сестры милосердия принять лекарство. Миша выпускает кролика. Тот несколько долгих секунд сидит неподвижно, прижимаясь к земле, а потом неожиданно и легко срывается с места, летит над жесткой травой и оранжевым крошевом кирпича, смешно вскидывая задние лапы, точно разбрызгивая алый закатный свет, летит стремительно, будто сейчас, в горизонтальном полете, спасительном бегстве, он превратится в какое-то другое волшебное существо. Высокая заросль смыкается за ним, шурша, он пропадает без следа, комочек испуганного сознания, исчезает за гранью зрения, слуха, за границей меня — навсегда. Я не могу оторвать взгляда от мирно пылающей фиолетовой травы и колеблющегося облачка потревоженной мошкары над ней; зверек унес что-то с собой. Но в эту секунду звучит настойчивый голос девочки, он проникает даже не в мозг, а прямо в грудь, как осколок стекла, но безболезненно, потому что именно ко мне он и обращен. "Тебя зовут", — говорит девочка. И в то же мгновение я слышу этот немой зов, — кажется, и без слов вовсе пропитавший все окружающее пространство. "Мама?" — мелькает испуганная радостная догадка — ведь мне давно уже пора домой. Я поворачиваюсь к ним спиной, в этом нет неблагодарности, в этом — исполнение, и срываюсь с места, бегу, лечу на этот оклик, беззвучный, как вспышка. Это и есть свет. Он не течет, он возникает — бесконечное возникновение — ширится, затопляя все поле зрения, все поле мира. Я не могу пошевелиться; то ли у меня ничего не осталось, кроме глаз, то ли вообще ничего нет, кроме света. Даже слуха, хотя где-то в этом ширящемся сияющем потоке возникает голос /но ведь он уже не имеет отношения к жалкому вздрагиванию барабанных перепонок/, знакомый, как голос Размана, читающего мне из Евангелия: "Тогда, если кто скажет вам: "Вот здесь Христос, или там", — не верьте." Хотя я знаю, что Размана нет, быть может это лишь эхо — эхо Размана, меня, истины. Свет омывает меня, растворяя всякую тень, дышит, вздымает, как золотая волна, не то чтобы как живой, нет, но — более чем живой. Не радость испытываю я /не страх тем более/, что такое радость — жалкий нагловатый усик вьюнка, проклюнувшийся из почки сердца; она всегда в какой-то мере самодовольна, но какое самодовольство могу испытывать я — теперь? Это чувство /чувство ли? состояние?/ бесконечно больше меня, и оно — мое. Не знание — превращение. Я не могу сказать, что знаю истину — я стал ею. Точно распятый — и воскресший. Я проиграл все — там, но ведь победа и поражение — две стороны одного; и там все проигрывают. Я недостоин милосердия. Я не достоин даже справедливости. Но я — здесь! — и я спрашиваю немым языком, умершей речью: "Смерть, где твое жало? Ад, где твоя победа?" Разман был прав — и потому смертельно ошибся. "Разман! — говорю я /немым языком, умершей речью/. — Смотри!" Или просто "Разман!" Мне все кажется — и ведь я знаю, что только кажется: там, дальше, у окна, — стоит кто-то невидимый, спокойный и ждущий; невидимый оттого, что сам еще более ослепителен, чем свет. Реальность едина, правда только одна. Она не у тебя, Разман, не у меня, она — там, и больше у меня нет слов. Слова кончились. Сентябрьский свет заполняет дом. Я жду. Я лежу и жду Размана.