Аполлон Безобразов
Шрифт:
Унести, унести, уединиться; так, постепенно, танцующая пара, кружась, отдаляется от освещенного пространства и все дальше и дальше уходит от любопытных глаз. И долго потом не возвращаются они, сидя на табуретах или на полу у стенки неподвижно, о чем-то говорят они о своем, о вдруг возникшем у них своем, тепло и меланхолически дорогом, а по другим табуретам вокруг разбросаны снятые пиджаки, сумочки и смятые шляпы, ибо как неважно все до рассвета. Ах! До рассвета…
6
– И ты, вино, осенней скуки друг, веселый утешитель всяких мук.
– И вовсе не веселый, а какой-то там другой, – говорит наставительно наливающий подающему стакан. Вообще, сперва каждый
7
– Да не смейтесь вы так, что вы всегда смеетесь?
– Это вы смеетесь, а вот послушайте, я вам расскажу. Подходит ко мне жином.
Садится у вуатюру. О ла-ла, думаю. Ну, везу, значит. Везу час целый, оглянулся: на счетчике двадцать семь франков. Остановился я, он ничего. Я, значит, его за манишку: плати, сукин сын. А он мне русским голосом отвечает: «Я, братишечка, вовсе застрелиться хочу, да все духу не хватает», – потому, мол, и счетчик такой.
Плачет,
и револьвер при нем. Ну, я, значит, револьвер арестовал, а его в бистро.Ну, значит, выпили, то-другое, о Бизерте поговорили. Он, оказывается, наш подводник с «Тюленя», то-другое. Опять за машину не заплатил.
– Так и пропадаем, как Тишка.
– Какой Тишка?
– Богомилов, здоровый такой, с бородою, лейб-казак. Его теперь бумаг лишили за то, что жулика одного пожалел. От полиции его повез, ну и въехал в ассенизацию.
– Жулика, конечно, каждому русскому жалко. Все мы жулики.
– Да успокойтесь, выпейте лучше. Да и барышни скучают.
– Я уже пил! Я уже всю горечь жизни выпил.
– Эх, пьяницы! – наставительно вздыхал совершенно захмелевший человек, подмигивая красным глазом.
– Совершенно как тот. Подушки облевал, коврик обделал, а я ему говорю: штаны-то, штаны, les pantalons застегни, а он мне: не застегну, всему миру покажу. Ну, здесь ему ажан как даст. Уж я сам за него вступился.
– Нет, вы подумайте!
– Нечего думать. Ты лучше нос вытри.
– Да ты что здесь за красавец выискался? Ты думаешь, я пьян?
– И есть пьян.
– Я! Я – пьян?! – кричал оскорбившийся, наступая, хотя всем, и ему, было ясно, что он именно пьян. Но еще слишком много добродушия было разлито вокруг. Все дружно бросились не допускать рукоприкладства, чему и сами взбеленившиеся были искренне рады.
– Давайте лучше споем что-нибудь.
– Ну, вы, Свешников, начинайте.
Свешников поет. Выставив адамово яблоко и, маленький, сделавшись вдруг серьезным, хриплым своим и приятным баритоном:
Выпьем мы за того,
Кто повешенный спит,
За револьвер его,
За честной динамит.
А еще за того,
Кто «Что делать» писал,
За героев его,
За честной идеал…
– Нет, слушайте, вы врете, не так вовсе кончается!
– Господа, один кто-нибудь должен затягивать.
– Нет, мы сейчас споем «Быстры, как волны».
– Быстры, как волны, все дни нашей жизни, – начинают вразброд голоса. И обязательно уже и без того неладный хор кто-нибудь начнет передразнивать:
– Бистлы, как волны, все дни насей жизни. – И тотчас больно, физически больно стало всем. «Опустошенные души, – думаю я, – пел бы хоть кто-нибудь один».
– Костя, спой ты.
– Ну что ж, я спою.
Он поет. Голосу у него, конечно, никакого нет, да и слух с ошибками. Но громко зато поет, на самые верхи залезает. Высоко выкатив жирную свою шоферскую грудь, широко расставив крепкие свои кавалерийские шоферские ноженьки. Лихо поет, и вот все заслушались, все приумолкли и даже целоваться перестали. Честно поет, широкогрудо и антимузыкально, гражданственно и по-разбойничьи тоже:
Ресторан закрыт,
Путь зимой блестит,
И над снегом крыш
Уж рассвет горит.
Ты прошла, как сон,
Как гитары звон,
Ты ушла, моя
Ненаглядная.
– Еще, Костя.
Три сына было у меня.
Три утешенья в жизни,
И все они, завет храня.
Ушли служить отчизне.
Пой, светик, не стыдись, бодрый эмигрантский шофер. Офицер, пролетарий, христианин, мистик, большевик, и не впрямь ли мы восстали от глубокой печали, улыбнулись, вернулись к добродушию.
Как за гаем-гаем цыганы стояли.
Они песни пели, играли и гуляли.
– Подходит ко мне жином, садится у вуатюру. О ла-ла! – думаю.
Жином, конечно, черт. Шофер сорок дней не ел и не читал Достоевского. Антихрист же все равно превратит камни в хлеб пятилетки. Потому что жалостлив антихрист. И песня льется, и жизнь несется, без богатств богатая, без злобы лютая, без сердца добрая – до рассвета. Ах, до рассвета!
Наглая и добродушная, добрая и свирепая, лихая Россия, шоферская, зарубежная.
Либерте, фратерните, карт д'идантите. Ситроеновская, непобедимая, пролетарско-офицерская, анархическо-церковная. И похоронным пением звучит цыганщина, и яблочко катится в ней, и слышится свист бронепоезда.
Париж, Париж, асфальтовая Россия. Эмигрант – Адам, эмиграция – тьма внешняя. Нет, эмиграция – Ноев ковчег. Малый свет под кроватью, а на кровати Грушенька наслаждается со Смердяковым. Слышны скрипы, эмиграция молится под кроватью.
Кого-то нет. Кого-то жаль.
К кому-то сердце рвется вдаль.