Воспоминания
Шрифт:
– А где же Губинский? Я его не вижу,
Сыщиков ответил:
– Как не видите! Это – тот молодой человек, который провожал вас в туалет.
(Может, он и врал: Губинский – известный «диссидентский» следователь.) Допрос шел по делу Хаустова и Суперфина, обвиняемых в связи с «Дневником» Кузнецова (у них были и другие обвинения). Следователь пытался добиться от Люси показаний, как она сразу поняла (знала по опыту других процессов) – любых; что бы она ни сказала, все могло бы быть использовано на суде, поскольку такой суд – просто некий бюрократический, лишенный логики спектакль. Поэтому Люся заранее решила не давать им никаких показаний. Допросы преследовали, конечно, также цель психологического давления на нее и на меня, запугивания угрозой ее ареста (мы не могли знать – реальна она была или нет).
Сыщиков действительно был примечательной фигурой, притом довольно жутковатой. Он все время «актерствовал», непрерывно говорил, как бы обволакивая звуком своего низкого, проникающего в душу голоса:
– Доверьтесь мне, и я поведу вас, как отец родной. Будьте откровенны со мной, ведь на вас лежит ответственность за судьбу этих молодых людей, только вы можете им помочь.
(Он говорил о Хаустове и Суперфине.)
Но Сыщиков широко
– На заданный вами вопрос я отвечать отказываюсь.
Так что когда Сыщиков в конце первого допроса спросил:
– Правда ли, что ваши друзья называют вас Люся?
она по уже принятой ею тактике ответила своей стандартной фразой. Это вызвало приступ ярости Сыщикова.
– Я немедленно вызову конвой. Вы издеваетесь надо мной.
В дальнейшем такие приступы ярости повторялись все чаще (один из них, когда Люся спросила: Сыщиков – это ваша фамилия или псевдоним?).
На протяжении двух недель Сыщиков вызывал Люсю почти каждый день. Я сопровождал ее в Лефортово и ждал внизу, в бюро пропусков – внутрь меня не пускали. С каждым разом положение становилось все напряженнее. Начиная с третьего или четвертого допроса Сыщиков стал сажать ее на место (скамью) подследственного, думая, вероятно, оказать этим на нее дополнительное психологическое давление. Люся, с ее плохим зрением, не видела при этом на большом расстоянии лица следователя, странно и жутко растягивающегося при крике – так что ей стало даже несколько легче. Наконец, после шестого или седьмого допроса Люся отказалась взять повестку на следующий допрос, выдержав при этом очередной сеанс крика и угроз – это был своеобразный психологический поединок. После этого повестки стали приносить на дом, но Люся отказывалась их принимать. Наконец, встретив посыльного с разносной книгой на лестнице, я взял у него повестку, сказав, что не передам жене – она больна; беру на себя, что она больше не пойдет, и хотел записать это в книгу. Но посыльный тут же убежал. Люся сердилась на меня. Но поток повесток на этом прекратился. Угроза, нависшая над Люсей, однако, все еще могла быть серьезной. (В эти дни нам, в частности, стало известно, что в распоряжении КГБ имеются показания о роли Люси в передаче за рубеж «Дневника» Кузнецова.)
На протяжении всей «газетной кампании» иностранные корреспонденты буквально замучили меня вопросами, как я отношусь к мысли об эмиграции и собираюсь ли я принять предложение о поездке в Принстон для чтения лекций. Я понимал, что эти настойчивые вопросы связаны с тем, что многим на Западе было бы «спокойней» видеть меня там. Но я не мог отвечать с полной определенностью. Я не знал, как власти собираются разрешить возникшую острую ситуацию, и не мог полностью исключить, что я смогу поехать с женой и детьми в Принстон, провести там год или полгода, оставив Таню, Ефрема и Алешу в США для ученья, и тем ликвидировать невыносимую ситуацию заложничества. Конечно, это было бы слишком хорошо, чтобы быть правдой, но я не хотел отрезать этого (или какого-нибудь аналогичного) шанса. Я думал также, что само обсуждение вопроса о поездке – без разрешения мне – может сдвинуть что-то в недоступных мне сферах с мертвой точки и косвенно способствовать поездке детей. Что меня лишат гражданства – это я, как уже писал, исключал.
Корреспонденты сообщали по этому вопросу кто что хотел, иногда я потом об этом узнавал и хватался за голову. Наконец, в конце ноября я решил выяснить ситуацию и планы властей, предприняв формальные шаги к поездке. Я пошел к директору ФИАНа (фактически я говорил с его заместителем, в прошлом сотрудником теоретического отдела объекта, что при благополучной ситуации могло бы иметь значение) и запросил так называемую характеристику; это означало, что приводилась в действие вся бюрократическая машина, вплоть до КГБ. Ответа я не получил, что тоже было формой отказа. О своей попытке я сообщил иностранным корреспондентам; при этом, во избежание лишних кривотолков о том, что я якобы хочу эмигрировать, я отдал им одновременно свое заявление (приложение 3). Оно ясно показывало, что я в данный момент не хочу эмигрировать и не считаю это для себя допустимым. Заявление вскоре было передано по зарубежному радио, но без заключительного абзаца, ради которого, собственно говоря, оно и было написано. Я до сих пор не знаю, почему так получилось. В дальнейшем я множество раз встречался с очень вредными искажениями и сокращениями передаваемых мною документов, в результате которых часто искажалась важная часть их содержания, а я выглядел дураком. Я не могу этого доказать, но у меня есть непреодолимое ощущение, что лишь часть этих искажений вызвана обычной спешкой в газетных и радиоредакциях, некомпетентностью, безответственностью и т. п. (что тоже все достаточно плохо и позорно), а другая, значительная часть – сознательными действиями советской пятой колонны.
В том, первом случае через несколько недель с помощью В. Е. Максимова мне удалось передать повторно полный текст заявления, и оно было зачитано без искажений. Но в умы людей в основном запали первые передачи...
В декабре мы с Люсей оба легли в больницу. Мне давно советовали обследовать сердце, а Люсе совершенно необходимо было начать лечение тиреотоксикоза. Благодаря моим академическим привилегиям нас поместили вместе в отдельной палате. В общем, это было нечто вроде санатория, очень нам в этот момент нужного. Я работал, Люся правила текст и давала хорошие советы – так родилось хорошее сжатое автобиографическое предисловие «Сахаров о себе» к намеченному в США изданию моих выступлений; мне и сейчас эти несколько страниц кажутся удачными. Бывали у нас и гости. Пришел старый Люсин друг, поэт и переводчик Константин Богатырев, вместе с ним пришел и другой поэт, очень известный, Александр Межиров – с ним у Люси тоже было старинное знакомство. Костя рассказал, как всегда увлекаясь и жестикулируя, какой-то эпизод из своего лагерного прошлого, чем-то ассоциировавшийся с современными событиями (он был узником сталинских лагерей). Я прочитал, не помню в какой связи, нечто вроде лекции по основам квантовой механики; на склонного к хитроумным умственным построениям Межирова
эта лекция произвела, кажется, впечатление. Несколько раз забегал Максимов – в клетчатом костюме с иголочки, дружески улыбающийся, с искрящимися синими глазами. Он каждый раз приносил какую-то передачку – один раз диковинную копченую рыбу – и животрепещущие новости. Именно через него, как я писал, я передал в иностранные агентства исправленный текст моего заявления о моем отношении к поездке за границу. Большой радостью было совместное посещение Галича, Некрасова и Копелева – сохранилась групповая фотография, сделанная в вестибюле больницы. Лев Зиновьевич Копелев, германист, писатель, критик и переводчик, человек трудной и противоречивой судьбы, необыкновенно добрый, отзывчивый и терпимый – это его жизненно-философское кредо, шумный, общительный и огромный, с большими наивными глазами – вскоре стал нашим другом. Посетили меня и фиановцы – Е. Л. Фейнберг и В. Л. Гинзбург, начальник Теоретического отдела. Гинзбург сказал, что на все академические институты спущена разверстка сокращения штатов.– Теоротделу необходимо сократить свой штат на одного человека. Это очень болезненная операция, но избежать ее невозможно. Мы посовещались и решили, что таким человеком должен быть Юрий Абрамович (Гольфанд). За последние годы он совсем не выдавал никакой научной продукции, по существу – бездельничал. Вместе с тем он – доктор, и ему легче будет устроиться работать на новое место, чем человеку без докторской степени.
Я спросил, нельзя ли как-то «заволынить», и получил сухой отрицательный ответ. Сказать же что-либо персонально в защиту Гольфанда я, к сожалению, не сумел. Я не знал, что за несколько месяцев до этого Гольфанд (совместно с Лихтманом) написал и доложил на семинаре ФИАНа работу, ставшую классической – в ней впервые была введена суперсимметрия. Работа была сделана не на пустом месте – о суперсимметричных преобразованиях уже писал талантливый московский ученый Феликс Александрович Березин (безвременно погибший в 1980 году). Гольфанд и Лихтман первыми рассмотрели суперсимметрию как принцип построения теории элементарных частиц. Это была великая мысль. В последующие годы идеи суперсимметрии получили развитие в сотнях замечательных работ. Стало ясно, что суперсимметрия является наиболее естественным и реальным путем построения единой теории поля, объединяющей на равных правах бозонные поля (с целым спином) и фермионные поля (с полуцелым спином). Правда, некоторые считают, что в единой теории в качестве первичных полей должны выступать только фермионные поля, но и тут не исключена суперсимметрия элементарных «возбуждений» фермионной «жидкости», которые могут быть и фермионными, и бозонными. У суперсимметричных теорий есть и другие обнадеживающие особенности. Одна из них – естественная связь с гравитацией. Другая, не менее важная – возможное решение проблемы «ультрафиолетовых» бесконечностей – об этом я уже писал. (Добавление 1987 г. Суперсимметрия входит составной частью в концепцию «струны».)
Через некоторое время выяснилось, что во всех остальных отделах ФИАНа сумели избежать сокращения штатов, «заволынив» его (употребляя слово, которое я говорил Гинзбургу). Гольфанду же не удалось нигде устроиться на работу – он хоть и доктор, но зато еврей. Во время его посещения больницы Люся сказала ему: «Увольняют – а Вы уезжайте!». Спустя несколько месяцев Гольфанд подал заявление о выезде из СССР в Израиль – но ему было отказано под несостоятельным предлогом, что он 20 лет назад принимал участие в секретных работах группы Тамма; на самом деле Гольфанд делал тогда очень «абстрактные» работы, ничего не зная о реальных изделиях; на объекте же он никогда не был. Справиться с этим пока не удалось. Летом 1980 года он был вновь взят на работу в ФИАН. Восстановление на работе отказника – случай исключительный.
Глава 15
«Странный шар» (Солженицын о Сахарове)
В книге А. И. Солженицына «Бодался теленок с дубом» много говорится о событиях 1973 года, обо мне и моей позиции, говорится (иногда в косвенной форме) о Люсе, о чем-то умалчивается. Восемь лет я нес в себе груз впечатления от этой книги, сейчас хочу высказаться. Начну с некоторых цитат:
«Таким чудом и было в советском государстве появление Андрея Дмитриевича Сахарова – в сонмище подкупной, продажной, беспринципной технической интеллигенции...»
«...допущенный в тот узкий круг, где не существует «нельзя» ни для какой потребности, <...> почувствовал, <...> что все изобилие <...> есть прах, а ищет душа правды...»
«Но с какого-то уровня уже слишком явно стало, что это – нападение, а в ходе испытаний – губительство земной среды» (о термоядерном оружии).
Мне кажется совершенно неправильной, неадекватной преувеличенная оценка моей личности. Слишком восторженно! Я – совсем не ангел, не политический деятель и не пророк. И мои поступки, моя эволюция – не результат чуда, а – влияние жизни, в том числе – влияние людей, бывших рядом со мной, называемых «сонмище продажной интеллигенции», влияние идей, которые я находил в книгах. Может, это особенность моего характера, но я никогда не жил в изобилии, не знаю, что это такое. И – ох, как много нельзя было на объекте! Из трех приведенных тезисов Солженицына самый важный – последний. Но я воздерживаюсь от такой категоричности. Жизнь – штука сложная, я не устаю это повторять. В эту большую бочку меда моей характеристики потом вливается немало дегтя. По существу, Солженицын, формально отдавая должное защите прав человека, на деле изображает ее как что-то второстепенное, мешающее главному (чему именно – мне не совсем понятно). Мне была важна высокая оценка «Памятной записки» и «Послесловия». Но Солженицын прибавляет, что этот документ
«...прошел незаслуженно ниже своего истинного значения, вероятно из-за частоты растраченной подписи автора».
Он косвенно намекает, в частности, на мое вмешательство в дело одного еврея-отказника (успешное, к тому же). Из предыдущего ясно, что для меня защита отдельных, конкретных людей имеет принципиальное значение; это бесспорное, стабильное ядро моей позиции. Что же касается «программных» документов, то я рассматриваю их как дискуссионные – кому надо, прочтет и задумается, я и сам иногда кое-что в них пересматриваю и уточняю. Выше-ниже своего значения – вопрос второстепенный. Настойчиво подчеркивает Солженицын мою наивность, непрактичность, неумение понимать ситуацию и – подверженность пагубным влияниям. Я не могу достать билеты и мечусь по Батуми; отдаю рукопись печатать по кускам разным машинисткам, не понимая, что они тут же сложат ее на столе «кума» и т. д.