Рассказ доктора
Шрифт:
И когда мы с товарищем оделили ребят карамелью, от всех них пахло хлебом и сытостью, и животы их были здорово вздуты. И ели-же они! Они объедались, закусывая лепёшками.
А широкие омёты важно стояли на задах как верная стража. А голуби носились позвякивая крыльями, и песни слышали мы, раскатистые песни.
Доктор встал и прошёлся по комнате, отошёл к окну, поглядел.
— Господа, — каким-то особенным, резким тоном обратился он к нам. Вы видали как едят дети? Конечно видали… крестьянские дети. А вы слыхали, как они просят хлебца?
Когда… нет этого хлебца? Только тогда можно понять это чувство, которое я переживаю сейчас, вспоминая как эти малыши ели… Да… Акулька, Манька, и Тит.
С доктором происходило что-то странное. Он ходил из угла в угол и потирал лоб, точно
— Ну, слушайте дальше…
… И вот наши поездки на охоту кончились. И дед Антон уже не попадался на глаза. И забыли мы про него и про Большие Вётла… Товарищ мой изменился, и привычки его изменились. Ружьё он променял на садоводство и наши странствия окончились. Прошло года три… Вы, молодёжь, может быть хорошо и не знаете, что пережила тогда наша губерния. Да и не только наша. Вы ещё сидели на гимназических скамьях, а мы… — Он встал и нервно заходил… Мы… мы… страшно вспомнить, что пережили… Два года подряд неурожаи. Что-то ужасное было. Надо было видеть самим. Надо было жить там…
Его голос дрожал и, когда он говорил, этот испытанный работник, этот светский человек, он весь в эту минуту светился каким-то необычайно чистым и мощным воодушевлением.
— Нам выпала страшная, напряжённая работа. Довольно будет сказать, что бывали недели, когда мы спали через два дня в третий. Да, Господь принёс болезни. Этот настоящий спутник голода — тиф, этот ужасный голодный тиф. Он вспыхнул как пламя в сухом лесу и охватил огромный район… и косил… Мы начали работать. Посланы были отряды по местам, но не хватало рук. Были напрасны все силы. Я был назначен старшим в этой половине уезда и перелетал с места на место, теряя голову. Эпидемия разрасталась. Испортились дороги, и хлеб тянулся медленно и не попадал к сроку. Север уезда молил о помощи… Он почему-то считался в лучших условиях и помощь туда пошла во второй черёд. Уж очень страшно было здесь…
И вот я бросился на север. Надо было налаживать дело там. И я попал в Большие Вётла. Я не узнал их. Да, были все те же поля. Но я не узнал их. Осенью, а погода была ужасная… Дожди, дожди, поля плакали… Туманно, в мутной сетке. Того, что я видел когда-то, их силы покойной, — не было и следа. А где-же омёты? А золотые волны? Нет и следа. Глухо, темно и мокро. А голоса на деревне? Тихо, тихо было там. Там молчали, там забились в щели и замерли.
… Наш медицинский отряд имел здесь свою стоянку. Отсюда мы должны были вести войну со смертью и голодом. И я увидал деда Антона. Я увидал что-то поникшее. Он едва бродил убитый. На меня смотрели глаза, растерянные глаза… И первое, что я от него услышал:
— Вот, баринок, погибаем…
И так вот рукой сделал. Всё повернулось в душе. Многое услышал я в этих словах и уловил во взгляде. Быть может он и не думал об этом. Но я понял одно:
— Поздно….
…Да, мы были здесь, когда живы были поля, когда пузатые омёты стояли несокрушимой, казалось массой… Когда так хорошо и светло было кругом… И когда мы были не нужны… А теперь… теперь — поздно…
…Да, мы опоздали. Конечно, мы многих спасли и одолели и тиф, и голод, но мы всё же… опоздали. Спрашиваю его, — как, что. Затрясся он и махнул рукой. Тех, трёх пар голубых глаз, тех… Акульки, Маньки и… Тита… не было. Мы опоздали. И тиф и дизентерия сломили их. Его сын, “старшой“, лежал в тифе. И что же? Этот старик пытался сам что-то делать. Он лечил своими травками и корешками, как мог. Он выпекал какой-то особенный хлеб, мешал его со съедобными корешками, которые он добывал в лесу. Он сам выкапывал их, пока были силы. Копал с Никешкой. Варил какие-то похлёбки. Какую-то “лесовую картоху“!
— Держались… — плача рассказывал он мне. — А потом… и силы не стало… Можно бы держаться, да болезни…
…Он плакал и повторял:
— Мнучки… все… один Никешка мается. Баринок, баринок!
…И повалился к моим ногам. Баринок! Да, господа… Это был тот самый голос… Его, его я слышал тогда во сне. Не верю я снам, но странно, — это был тот самый голос с поля…
Меня охватил ужас. Я плакал, господа. Боль, мучительная стояла в сердце камнем.
…И вот тогда я начал, начал работу… настоящую работу. Дед молил меня спасти Никешу,
последнее, что оставалось ему. Я спас его.Да, господа, я его спас. Я всем своим существом бросил вызов силе, страшной силе, которую мы-таки сломили. Боже, как хорошо было! Было жутко, и всё же было хорошо!
Как мы боролись, друзья! Как все мы забывали себя. Видите… я плачу, господа… это ничего… так хорошо вспомнить прошлое, когда весь горел каким-то святым огнём — давать, давать, давать! Всего себя отдать…
…Помню, как я вошёл к нему в избу. Так же, как и раньше, с потолка свешивались травы, и цветы. Холодно было, но запах был всё тот же. Черноголовый Никеша лежал на печи и бредил. Метался без памяти. Звал Кутьку, — собаченка у него была. На столе, накрытая холщевой тряпицей, лежала плоская краюшка хлеба… Лежал “пряник“… вот тот самый пряник… — показал доктор на чёрный продолговатый кусок, — это часть того “пряника“. Этот хлеб выпекал дед Антон. Тут были и его измолоченные корешки, и мякина, и Бог знает, что ещё. Когда я попробовал, я выплюнул эту вязкую горечь. Они питались ею с месяц до нашего хлеба. И когда я жевал его, у меня схватило в горле. А дед Антон смотрел на меня, моргал и шептал что-то про кострику, которая с непривычки не лезет в глотку…
… И началась работа. Моим главным и первым пациентом стал Никешка.
Не знаю, что, но что-то властное сказало мне: “ты должен его спасти“. Глаза старика так и следили за мной, стояли передо мной неотступно, молили, звали…
О этот сон, странный сон под утро, когда ночь, прекрасная ночь закрывала звёздные глаза свои, и с широких полей тянуло медовым духом. Неотступно стоял передо мной этот сон.
И шумящие, за ноги хватающие колосья, и дед Антон, который звал, звал меня…
В моей усталой голове, в которой шумело кровью, стучала, как молоточек, одна назойливая дума. Мне казалось, что если я спасу Никешу, я сделаю всё. В этого, мечущегося на печи Никешу воплотилось для меня всё страждущее, всё родное, всё человеческое. И этот дрожащий дед, следящий за мной беспокойным, выпрашивающим взглядом!
…Я захватил Никешу в опаснейший момент, когда болезнь готова была осложниться воспалением лёгких. Тогда бы всё было кончено… Но я прервал горячими ваннами: у Никешки было крепкое сердце. Моя помощница, — она заплатила жизнью там, — делала чудеса…
…Этот месяц работы прошёл для меня, как кошмар. Я спал не больше двух-трёх часов в сутки. После свинцового сна я вскакивал с болью в костях и с шумом в голове, у темени.
Всё кружилось, перед глазами, когда я шёл обходить больных… Поля… мокрые, чёрные, пёстрые… мне становилось тошно, и я закрывал глаза… Да, начинался тиф. Я это знал. Но мне было всё равно. Я должен был, должен был спасать, спасать… Всё спасать! — говорил я себе. Меня трепала лихорадка, подкашивались ноги, и я говорил себе: я должен, должен… я опоздал, опоздал…
И Никеша поправился. Дед смотрел на меня какими-то необыкновенными глазами. Он говорил ими, старался что-то понять, моргал, разевал рот, плакал… А, может быть, мне казалось…
Помню, когда я последний раз пошёл, шатаясь в его избу и повалился на лавку, в угол, где лежали какие-то жёлтые цветы, он протянул ко мне руки и шептал с дрожью:
— Баринок… баринок… Божьи люди… баринок…
…И курчавый, худой Никеша смотрел с другой лавки огромными глазами. И всё закружилось и пропало… Потом всё было смутно. Я уже не мог подняться. Помню только пучок жёлтых, ярких жёлтых цветов над головой. Они качались и резали глаза… колосья, сухие, огромные шумящие сухие колосья. Они жужжали в уши, гремели, пугали… Они шептали: — баринок, баринок… Звали меня эти ужасные колосья… И сладкий, приторный, вязкий запах печёного хлеба заливал меня и томил, томил.
…Я пришёл в себя в нашем бараке. Я пролежал без памяти три недели. И первое, что я увидел, был дед Антон. Он стоял ко мне спиной и разговаривал с нашей фельдшерицей. И когда обернулся ко мне, — смотрел, так смотрел… Такого взгляда, такой любви во взгляде я не помню. О, в этот момент он простил мне, если только он мог упрекать меня когда-нибудь, — он простил мне тех… троих малышей, те три пары голубых глаз…
— Теперь я здоров!… — сказал я, обливаясь потом, — Ну, что, как твой Никешка?