Призрак уходит
Шрифт:
Он: Итак, собеседование заканчивается. Я позвоню вам.
ОНА: Вы хотите мне позвонить?
ОН: Да, чтобы сообщить, пригодны ли вы для работы, которая требует бросить вашего молодого мужа ради человека, который гораздо, гораздо старше.
ОНА: О'кей.
ОН: Вы готовы взяться за эту работу?
ОНА: Если работа будет предложена, я должна буду поразмыслить, могу ли так организовать свою жизнь, чтобы справляться с ней успешно. После этого ядам вам знать.
ОН: Несправедливо. Я утратил всякую уверенность.
ОНА: В чем это проявляется?
ОН: Я пришел сюда с ощущением, что могу убеждать. А теперь от него не осталось и следа.
ОНА: Но вам это приятно?
ОН: Человек, потерявшийся там, где, казалось, прекрасно ориентировался, ощущает себя абсолютно беспомощным. Я ухожу.
ОНА: Побыв наедине со мной, вы всегда чувствуете себя паршиво.
ОН: А как иначе?
ОНА: Чем лучше все идет, тем хуже в конечном счете оказывается.
ОН: Да, так и есть. Вы правы.
(Он встает и выходит. Уже на улице, стоя на крыльце ее многоквартирного дома, он неожиданно вспоминает. «Возвращение на родину»! Да, именно так называется роман Харди о человеке, который метит овец. Хорошая память на книги? Нет, и с книгами память подводит. И только теперь вспоминается столько времени ускользавшее от него имя героини. Юстазия Вэй. Он не спешит сойти на тротуар и отчаянно борется с желанием повернуться, нажать кнопку звонка и, сказав: «„Возвращение на родину“, Юстазия Вэй». обрести право вернуться и снова быть
Угрызения подождут.)
5
МОМЕНТЫ БЕЗРАССУДСТВА
Разбудил меня телефон. Я заснул на кровати одетый. с исчерканным томиком «Теневой черты» возле подушки. Эми, Джейми, Билли, Роб, подумал я, забыв включить Климана в список тех, кто мог бы позвонить мне в отель. Я писал почти до пяти утра и теперь чувствовал себя так, словно пьянствовал ночь напролет. Но я видел сон. Как мне помнилось, очень коротенький, легкий, светлый, полный детских надежд. Снилось, что я звоню маме. «Ма, не окажешь мне услугу?» Моя наивность смешит ее. «Милый, я сделаю для тебя что угодно. В чем дело, мой сладкий?» — «Мы не могли бы совершить с тобой инцест?» — «Ох, Натан, — она снова смеется. — Я уже труп, сгнивший труп. Я в могиле». — «Но все-таки мне очень хочется с тобой соединиться. Ты моя мама. Ты моя единственная мама». — «Ну что ж, если тебя это порадует». И вот она передо мной. Никакой не труп из могилы. Изящная, хорошенькая двадцатитрехлетняя брюнетка, на которой когда-то женился отец. Она сохранила юную легкость, мягкий голос, в котором никогда не слышится суровости, а я — в своем нынешнем возрасте, и меня навсегда закопали в землю. Она берет меня за руку, словно я все еще маленький мальчик с безгрешными желаниями и намерениями, и мы уходим с кладбища ко мне в спальню, где все кончается нарастающим во мне желанием и потоками света, льющимися в огромные незанавешенные окна. Последнее, что я слышу, — ее исполненный торжества возглас: «Мой любимый, любимый — родился! родился! родился!» Жила ли когда-нибудь на земле другая такая же добрая, нежная мать?
— Здравствуйте, — говорит Климан. — Мне ждать внизу?
— Чего ждать?
— Вас. На ланч.
— О чем вы говорите?
— Сейчас двенадцать часов. Вы сказали, что я могу пригласить вас сегодня в двенадцать позавтракать вместе.
— Я никогда не говорил такого.
— Нет, мистер Цукерман, говорили. Вы захотели, чтобы я рассказал о прощании с Джорджем Плимптоном.
— Джордж Плимптон умер?
— Да, и мы говорили об этом.
— Джордж умер? Когда?
— Год с небольшим назад.
— Сколько ему было?
— Семьдесят шесть. Инфаркт во сне.
— И когда вы сказали мне это?
— Когда мы разговаривали по телефону, — ответил Климан.
Стоит ли говорить, что я не помнил этого разговора? Хотя забыть его было бы невозможно — как невозможно представить себе, что Джордж умер. Я познакомился с Джорджем Плимптоном в конце 1950-х, когда, отслужив в армии, впервые приехал в Нью-Йорк, поселился в снятой за семьдесят долларов в неделю двухкомнатной подвальной квартирке и стал одним из авторов только что созданного им ежеквартальника, печатая там рассказы, которые писал вечерами во время отбывания воинской повинности, прежде отвергаемые всюду, куда я их ни посылал. Когда мне было двадцать четыре, Джордж Плимптон пригласил меня на ланч и познакомил с другими сотрудниками «Пэрис ревью», молодыми людьми в возрасте около тридцати, в основном отпрысками — как и он — богатых и родовитых фамилий, посылавших своих сыновей в престижные школы, а затем прямо в Гарвард, цитадель избранных, где в те первые послевоенные годы, как и в предшествующие десятилетия, получали образование дети элиты. Там они все знакомились, если случайно не повстречались раньше на теннисных кортах или в яхт-клубах Ньюпорта, Саутгемптона, Эдгартауна. Мое знакомство с их миром, как и с миром их непосредственных предшественников, ограничивалось романами Генри Джеймса и Эдит Уортон, которые я читал в бытность студентом Чикагского университета, где мне привили восхищение этими книгами, но не смогли избавить от чувства, что описанное в этих романах так же мало похоже на жизнь Америки, как «Путь пилигрима» или «Потерянный рай». До встречи с Джорджем и его приятелями я имел представление о том, как выглядят и говорят люди этого круга, только благодаря слышанным в детстве радиовыступлениям Рузвельта и его появлениям в кинохронике, но мне, сыну еврея, окончившего вечерние курсы и сделавшегося мозольным оператором, Франклин Делано Рузвельт казался не представителем определенного социального слоя или какой-нибудь касты, а уникальным политиком, государственным мужем, героем-демократом, которого большинство американских евреев, включая нашу огромную и разветвленную семью, воспринимало как благословение и дар небес.
Свойственная Джорджу манера говорить показалась бы мне комическим позерством фата, а может, и просто нелепостью, будь она присуща человеку менее образованному, умному, изящному и талантливому, усвоившему англизированное произношение и интонации не в высшем кругу состоятельного протестантского сообщества, задававшего тон в Бостоне и Нью-Йорке, когда мои нищенствующие предки жили еще по законам, установленным раввинами в гетто Восточной Европы. Знакомство с Джорджем впервые приоткрыло передо мной возможность заглянуть в мир привилегий и даваемых ими обширных преимуществ. Джордж выглядел так, что тебе было ясно: ему не от чего беясать; у него нет изъянов, которые нужно прятать; ему никогда не приходилось бороться с несправедливостью или искать, чем компенсировать имеющиеся недостатки; не было слабостей, которые нужно преодолеть, препятствий, которые следует обойти. Он казался всему обученным и без всяких усилий всему открытым. Я никогда не предполагал, что можно куда-то пробиться без той упорной настойчивости, которой прилежно учила меня всегда тяжко трудившаяся семья. А Джордж от рождения знал обо всем, что получит автоматически.
На вечеринках в его приятной квартире на Семьдесят второй Восточной я встречался практически со всеми молодыми писателями Нью-Йорка и кое с кем из маститых, украдкой пожирал глазами мелькавших вокруг него длинноногих роскошных красавиц — представительниц высшего света Америки, лощеных европейских манекенщиц, принцесс из монарших домов, оказавшихся после Версальского мира в парижском изгнании. В те давние дни я больше общался с авторами, теснившимися как бы на обочине журнала. Их писательские проблемы и любовные неурядицы выявляли замаскированные усилия, куда более родственные моим; они, как и я, наделяли Трудности (с большой буквы) божественным статусом. И все-таки я присутствовал в грязноватом спортзале Стилмана на Восьмой авеню и восхищался смелостью Джорджа в тот день, когда он выдержал три яростных коротких раунда с тогдашним чемпионом мира в легком весе Арчи Муром и ценой сломанного носа, из которого хлестала кровь, получил материал для репортажа о поединке в «Спорте иллюстрейтед». Присутствовал я и в квартире его приятеля на Сентрал-Парк-Саут, когда Джордж праздновал там свою первую свадьбу, а в 1960-х несколько лет подряд сиживал вместе с сотней других приглашенных на погруженном в темноту огромном пляже в Уотер-Милл, на Лонг-Айленде, где Джордж устраивал Четвертого июля ослепительный парадный фейерверк, доказывая тем самым, что в душе остается заводным, увлеченным мальчишкой, хотя и блистает в ролях игривого, галантного, вездесущего светского весельчака, журналиста, редактора, а временами — создателя кино- и телевизионной продукции. Всего год с небольшим назад (и как я теперь видел, всего за несколько недель до смерти) Джордж позвонил мне и с вежливой корректностью, обычной
между незнакомцами, и в то же время так тепло, как если бы мы ужинали накануне, — а к тому моменту мы не виделись по крайней мере десять лет — спросил, не приеду ли я в Нью-Йорк сказать короткое вступительное слово на гала-приеме, посвященном сбору средств для «Пэрис ревью». Я отлично запомнил этот разговор — потому, что он не только оставил ощущение тепла, но и побудил меня в следующие две недели вечер за вечером перечитывать его знаменитые фельетоны «журналиста — участника событий», в которых он, срывая покров таинственности со своей блестящей жизни, описывает курьезы и неудачи, случавшиеся у него, спортсмена-любителя, рискующего выйти на поле с крепкими профи, и несколько сборников совсем коротких миниатюр, в которых он говорит от собственного имени — от имени остроумного джентльмена, жителя большого города, чья ненавязчивая эрудиция и аристократическое воспитание делают общение с ним подарком для всех знакомых.Его обаяние (в рассказах о походе на матч Гарвард — Йейль с девятилетней дочкой или о посещении стадиона «Янки» в обществе поэтессы Марианны Мур), его лиризм (в рождающем ностальгию гимне фейерверкам), его сыновняя любовь (в мемориуме, посвященном отцу) делают честь мастерству эссеиста-виртуоза, способного блестяще закрутить сюжет вокруг незадачливого Джорджа Плимптона из сочиненных им спортивных книжек, где, получая тычки и удары, неизбежные для выступающего в чужой роли простака-дилетанта, он идет на огромные ухищрения, подробно живописуя весь ужас позора, чтобы потом двумя-тремя легчайшими штрихами показать удовольствие мазохистского унижения человека «вне лиги».
В своей пародии на Трумэна Капоте, якобы описывающего подтяжку лица в манере Хемингуэя, он поднялся до высот Марка Твена в его уничтожающей сатире на Джеймса Фенимора Купера, и, безусловно, высшие достижения его пера связаны с наблюдением за промахами окружающих, а не целенаправленным отслеживанием собственных. Да, я отлично помнил то приятное чувство, которое оставил во мне вечерний разговор около года назад, и удовольствие, полученное потом от перечитывания его книг, но я решительно не помнил звонка Климана и разговора о ланче, за которым мы будем беседовать о смерти Джорджа.
Так же не мог я поверить и в эту смерть. В самой идее было что-то гипертрофированное, никак не вяжущееся с Джорджем и с присущим его любопытству ощущением радостной вовлеченности в «великое разнообразие жизни» — определение, которое он с удовольствием повторял, воображая себя живущей в прибрежных зарослях африканской птицей, разглядывающей все, что с крыльями, когтями, копытами, перьями и чешуей, и припрятывающей то, что попало в бегущий поток. Нет, Климан, наверное, хотел сказать что-то другое, потому что, если б меня спросили, кто из моих ровесников уйдет последним, кто из них меньше всего похож на человека, обреченного умереть, кто сможет не только уклониться от объятий костлявой, но и подробно, остроумно, скромно описать все забавные затруднения, которые испытал, отпихиваясь от вечной жизни, единственно возможным ответом было бы: «Джордж Плимптон». Как девяносточетырехлетний граф, с которым Фредерик Генри играет на бильярде в «Прощай, оружие!», тот, кому при прощании Фредерик Гонри говорит: «Надеюсь, вы будете жить вечно», а тот отвечает: «Я так и делаю», Джордж Плимптон был от рождения уготован для вечной жизни от рождения. Он собирался умирать ничуть не больше Тома Сойера; его «смерти нет» было посылом, неотделимым от выступлений на одном поле с самыми знаменитыми спортсменами. Я питчер в игре против «Нью-йоркских янки», я играю за «Детройтских львов», я выступаю на ринге против Арчи Мура, чтобы с полной ответственностью писать о том, что это такое — выстоять против того, кто заведомо сильнее и неизбежно должен тебя раздавить.
Конечно, в этих книгах был и другой, глубинный пласт, и Джордж никогда не слушал меня с более заинтересованным вниманием, чем много лет назад, когда как-то вечером, ужиная с ним вдвоем, я пустился в рассуждения о двигавших им потаенных мотивах. С моей точки зрения, главным импульсом, заставившим его писать прежде всего о спорте, была принадлежность к определенному классу общества; она же толкала его испытывать себя в ситуациях, где он не мог опираться на преимущества, данные этим классом (кроме безукоризненных манер, которые в чуждом, а то и враждебном хорошему воспитанию мире он со знанием дела использовал, комически подчеркивая их неуместность). Альтер эго автора в этих книгах — его подтрунивающий над собой двойник, трудяга журналист, избавленный от роли человека из высшего общества, той самой роли, которую он играл безупречно и с удовольствием на протяжении всей своей жизни. Данные ему от рождения преимущества, которые он небрежно именовал «космополитическим акцентом Восточного побережья», а правильнее было бы назвать акцентом теряющей власть социальной элиты этого самого побережья, делали его мишенью шуточек спортсменов-профи, с которыми он, любитель, вступал в состязания. И все-таки он не пытался ни в «Бумажном льве», ни в «Чужаке в своей лиге» делать что-либо из того, что первый въедливый «журналист-практик» нового времени — еще один Джордж с джентльменским акцентом, не упускавший из виду ни одно проявление классовых различий, как в большом, так и в малом, — подробно описывает, испытав на себе, в книге «Чужак и неудачник в Париже и Лондоне». Как и Оруэлл, Плимптон старался замечать все подробности, честно описывать вещи и их взаимодействие и точно передавать суть своих впечатлений читателю. Но при этом не брался за тяжелую физическую работу на грязных, пышущих жаром кухнях парижских ресторанов, чтобы, напялив шкуру забитого поденщика и став частью кишащего человеческого месива, на собственном опыте испытать бедность. Он не пытался, как сделал затем Оруэлл, бродяжничать по дорогам Англии, чтобы понять, какова она — жизнь на дне. Вместо этого Джордж вошел в мир, блеском не уступающий тому, где он родился, в мир тех, кто сделался элитой захлестнувшей Америку поп-культуры, — в мир профессионального спорта. «Чужак и неудачник в высших лигах», «Чужак и неудачник в НФЛ», «Чужак и неудачник в НБА». Пестуя собственное смущение, тушуясь и хвастаясь неуклюжестью на фоне профи, Джордж умудрялся не только не растерять блеск, но сделать его еще ярче — тактический ход, вызывавший во мне восхищение и доставлявший главное удовольствие при чтении его книг. Реклама подавала их как истории о забавных состязаниях между неловким, вечно попадающим впросак любителем и железными профессионалами, но в сущности это были рассказы о том, как прекрасно владеющий своими мышцами, хорошо подготовленный атлет из крута старой американской элиты, взяв на себя роль недотепы, состязается с фантастически подготовленными спортсменами из круга новой американской элиты — элиты спортивных звезд. В «Чужаке в своей лиге» этот гений самообладания делает вид, что завидует выдержке бэттера из команды «Янки». В «Бумажном льве», описывая свою игру в четвертьзащите «Детройтских львов», притворяется, что едва понимает, как обращаться с футбольным мячом, хотя я отлично помню игру в тач-футбол на поле у одного из друзей в Уэстчестере, где Джордж посылал такие точные крученые мячи, о каких мог бы только мечтать подающий из любой лиги. Хемингуэй ошибался, описывая участие Джорджа в игре профессионалов как «мрачную изнанку фантазий Уолтера Митти», неловкого, робкого и забитого. Родиться Джорджем Плимптоном, превратить свой отказ от блестящего старого мира в феерически веселые каникулы, которые открывают доступ в блестящий новый мир, единственный в Америке равный по статусу тому, каким прежде обладал слой людей, среди которых вырос Джордж, — это можно назвать только яркой фантазией. Истинное величие Джорджа как раз и заключалось в этой способности пересекать черту классовой принадлежности, делая себя, как он сам выражался, «мишенью для шуток». но при этом не становясь, как Оруэлл, мыкающимся среди «отребья» мойщиком посуды в Париже и голодным, без пенни в кармане, бродягой в Лондоне, человеком, пугающе деклассированным в самом суровом смысле слова. Джордж спасся от лоска своей среды, не только не утратив его, но сделав этот лоск еще ослепительней в автобиографических и внешне полных самоуничижения книгах. Выходя на ринг с Арчи Муром, он оставался верен заповеди «положение обязывает» и соблюдал ее в наиболее утонченной форме — в форме, придуманной им самим. Говоря «я хочу быть счастливым», любой из нас вполне мог бы подразумевать «хочу быть Джорджем Плимптоном» — тем, у кого все получается, кто выдает замечательный результат и делает это с легкостью и удовольствием.