Ксеркс
Шрифт:
– Мардоний! — доносится до ушей его скорбный вой с далёкой женской половины, гулко отражаясь от стен. — Мардоний, Мардоний!
Глава 57
Прошло семь лет. Афины за эти годы, последовавшие за славной победой, сделались новым городом, первым во всей Элладе. Афины расцвели, превзойдя все прочие греческие города и облик города уже предвещал то чудо, которое произойдёт с ним через несколько десятилетий. Почки золотого века набухали. Они уже лопались здесь, в Афинах, перестраивавшихся с лихорадочной торопливостью, пряных жизненной силы, растекавшейся во все стороны и отыскивавшей для себя новое русло. Афины полны были этой пьянящей субстанцией, вдохновлявшей любую деятельность, придававшую ей славный и новый порыв. Предстояло возобновить торговые предприятия, соперничающие с самой Финикией, родить
Прошло семь лет после Платейской битвы. Шёл великий праздник, Афинские Дионисии, учреждённые ещё Писистратом и после войны каждый год отмечавшиеся со всё большим восторгом и великолепием благодаря морской гегемонии Афин, подчинивших себе прочие города-государства. Три священных дня были посвящены богу Дионису, каким его понимали в Афинах, — богу жизни и молодости, радости и праздника. Шёл девятый день месяца элафеболион, соответствующего апрелю в хронологии последующих столетий, и солнечный свет этого дня был светом юга, пьянящим солнечным светом Аттики, золотым, словно мёд Гиметта.
К жужжанию пчёл в простиравшемся во все стороны прозрачном воздухе примешивалось жужжание толпы, заполнявшей улицы и площади, Агору и склони Ареопага, холма, примыкающего к Акрополю. Толпа кишела вокруг дожидавшегося метаморфозы старого храма Афины Паллады, коему скоро предстояло превратиться в блистательный Парфенон, спускалась к театру Диониса — бога, которому был посвящён радостный праздник Фиалки, сплетённые в венки, и розы во всей разноцветной красе, букеты из роз — их покупал всякий, мужчина то или женщина, ощущавший в эти дни неодолимое опьянение — не от сока гроздей Диониса, которые поспеют ещё не скоро, после летней жары, — а от праздничной радости и силы счастья. В те дни оно пропитывало собой воздух и свет, трепетный и искрящийся, словно бы в самом эфире повсюду были подвешены незримые, сами собой поющие лиры.
Все друзья Афин, все союзники прибыли в город по покрытым белой пылью дорогам, и в то утро открылся театр Диониса, перед которым толпа образовала единое людское море. Ибо дух счастья и вдохновенной радости жизни самым тонким образом смешивался и переплетался с эстетическими порывами, с глубоким стремлением к искусству. Восторг Дионисий сливался с возвышенной гармонией, со стремлением насладиться предельной красотой, пусть даже и полной трагизма. Ведь лицезрение и сопереживание трагедии, являющейся высоким произведением искусства, не угнетает и не разлучает зрителя с радостями жизни.
Утром начались драматические состязания. Три поэта оспаривали приз, назначенный в тот день за лучшую трагедию. Тонкие комически-сатирические пьесы предваряли представление всех трёх трагедий, которым надлежало идти одной за другой. Весёлый и остроумный, колкий на язык афинский народ, быстрый в оценке и не сентиментальный, любил сатирические комедии.
Дождя в эти дни не ожидали. Солнце садилось благоприятным образом, ибо время года не сулило непогоды. Места хватило для тысяч и тысяч зрителей. Для архонтов и городских чиновников прямо перед орхестрой устроили каменные скамьи — перед округлой площадкой из больших каменных плит. Посреди площадки поднимался тимели, простой алтарь Диониса, на ступеньках которого сидел флейтист, задававший ритм шествию хора и пляскам его.
Театр как единое целое не стал ещё произведением архитектуры, и красота зрелища воспринималась лишь самой многоголовой толпой зрителей, попечением Диониса находившейся в самом благоприятном настроении и явившейся со всех концов страны по суше и морю. Красота эта определялась лишь тем безыскусным, неподдельным интересом, который зрители проявляли к трагическим поэтам.
Представление было долгим. Однако оно не надоедало терпеливому и любопытному афинскому народу. Люди эти могли получать удовольствие от бесхитростной и грубой комедии, но трагедия в их глазах имела высшее, торжественное, религиозное значение. Ощущение это оставалось столь же незыблемым, как и во дни Солона, когда Феспид разъезжал в повозке, давая свои представления дионисийских мистерий, когда он, будучи единственным актёром, исполнял в трагедии сразу три роли, ограничиваясь костюмом, состоящим из виноградных листьев.
С полным самозабвением аудитория, состоявшая из афинян и их союзников, внимала трудам поэтов, их весёлым политическим сатирам и, по обыкновению, опирающимся на мифологические сюжеты трагедиям, в которых люди грешили, боги часто бывали безжалостны, но справедливы, а всемогущая судьба правила надо всеми ними.
Тем не менее, когда осталось просмотреть последнюю драму, огромное возбуждение охватило толпу, теснившуюся на деревянных скамейках или устроившуюся на травке.Имя поэта передавалось из уст в уста почтительным шепотком. Эсхил, сын Эвфориона. Он сражался при Марафоне, Саламине и Платеях. Он уже состязался с Пратином и нередко завоёвывал призы. Свою новую трагедию поэт назвал «Персы». В ней он ввёл второго актёра. К протагонисту добавился девтерагонист, «ответчик». Различные роли — а их в «Персах» было пять, включая хорега, — разделялись теперь между двумя актёрами. Поговаривали, что в интерлюдии сам Эсхил будет исполнять роль протагониста. И это никого не удивляло, ибо сам поэт нередко исполнял ведущую роль.
Любопытство охватило аудиторию, состоявшую из людей, полностью углубившихся в зрелище, буквально заворожённых им. Перед началом они с вожделением взирали на по-прежнему пустую орхестру, столь же опустевший просцениум, за которым поднималась собственно сцена — барьер, ограждавший пространство, оставленное для выступления актёров.
Священное молчание почивало над ещё не явленным искусством, в котором сливались воедино красота и почитание бога, чтобы из ужаса и переживаний родилась примиряющая жалость. На ступенях алтаря флейтист начал прелюдию.
За просцениумом были установлены простые ворота, в самых общих чертах изображающие вход во дворец царя. Здесь не было великолепия увенчанных быками колонн, сине-зелёных мозаичных фризов с шествующими по ним львами. Они не блистали золотом и белизной, как во дворце Ксеркса. Этот дворец и персидским-то нельзя было назвать. Идея царского обиталища изображалась тут в самом общем виде. Перед рядом простых колонн высилось столь же простое надгробие, символизирующее могилу Дария, отца Ксеркса. Настоящая могила этого царя — скопище колонн, воплощение посмертной славы — высилась на скале перед воротами Суз. Здесь, в афинском театре, она сделалась просто намёком, но и этого было довольно.
И вот из дворцовых ворот с обеих сторон выступили по шесть старцев, спустившихся по ступеням к орхестре и прошедших мимо флейтиста. Эти двенадцать верных слуг Ксеркса, знаменитых среди персов, образовывали хор, а главный среди них, второй актёр, заговорил, повествуя о том, что их, хранителей гордой обители персидских царей, снедают зловещие предчувствия.
Обступивший своего предводителя хор жестами выражал его страхи и опасения, двенадцать старцев в скорбных масках с раскрытыми ртами ступали на котурнах, одетые в простое мидийское платье, какого не носил и самый ничтожный из рабов Ксеркса, и широкие жесты удлинённых палками рук превращали старцев в некое подобие гигантов. Издалека, от самых последних рядов скамеек, от верхних гряд дёрна, в это солнечное утро они производили воистину странное и устрашающее впечатление, так что женщины взвизгивали и прижимались к мужьям, а дети начали плакать. Крики эти были пресечены общим шиканием, требовавшим тишины. Детей увели. Робкие женщины смолкли, и слова поэта, встреченные с почтительным вниманием, понеслись над раскованной аудиторией. Да! Это действительно была Персия. Люди эти были персидскими старейшинами, и они гадали, пытаясь определить судьбу. Двенадцать старцев называли звучные имена персидских и восточных царей, данников верховного базилевса. Они превозносили князей и царя, несравненных лучников и не имеющих себе равных витязей, последовавших за ними, и воздавали им хвалу на греческом языке, словами греческого поэта. Никакой сатиры не было в высоком сдержанном стихе, хотя в предшествовавшей комедии прозвучали смешные и едкие намёки на последние афинские события и вовлечённых в них известных людей. В самом начале трагедии в стихах поэта трепетало горькое чувство, гармонировавшее с настроениями персидских вельмож, предчувствовавших мрачный исход вторжения.
И языки степей азиатских мечом Препоясались, — все, За знамёнами Ксеркса влекутся. Все снялись, все ушли. И всей Азии плач Неумолчно зовёт вожделенный свой цвет; А тоска матерей, а отчаянье жён Дням унылым и счёт потеряли.Никакой насмешки не было в этих словах греческого поэта-воина, представлявшего на сцене своих поверженных противников, но лишь благороднейшее уважение к побеждённым. Не было слышно в них и тайного ликования победы. Лишь сочувствие грядущей на Персию скорби. Зрители, греки и их союзники, те, кто семь лет назад летом ограждал от этих персов собственную отчизну, были растроганы, ибо они видели перед собой искусство священное, рождённое высшей человечностью.