Избранное
Шрифт:
«Я не знаю, что произошло со мной. Но я знаю, что если бы не эта разумная, твердая правда, которой живут все настоящие люди — и Лев Иваныч, и Ваня, и этот техник, и десятки других, которых я не замечал или не понимал, — я прожил бы ничтожную, мелкую, самодовольную жизнь. Эта правда существует, она невидимо повлияла и влияет на меня уже тем, что она существует. Она существует — и теперь нельзя поступить подло, жить только ради себя, а не ради нее. Ее нельзя ни обойти, ни замолчать. От нее нельзя отгородиться книгами, запереться в архивах. Эта правда, которая стала и еще
Это был последний зачет по органике, Карташихин сидел как на иголках и чуть не срезался, хотя вопрос был легкий. В два часа Машенька должна была ждать на улице Скороходова, около загса. Все увязались за ними и так шумели, что бравая девушка, начальник стола разводов и браков, выглянула и сказала:
— Не мешайте работать.
Что за плакаты висели в маленькой комнате загса! К жестоким родителям общество «Друг детей» обращалось в стихах. Хомутов, дурачась, переделал их;
Не бей ребенка сапогом, Лопатой, скалкой, утюгом. От этого, бывает, Ребенок захворает.Это было глупо, но все смеялись…
Счастье, то непередаваемое движение теплоты в сердце, которого не понял бы никто, кроме нее, началось, когда пришел Лукин, — и Машенька, в новом длинном платье, которое так шло к ней, выбежала навстречу.
— Что такое? — спросил он, остановившись в дверях и с недоумением глядя на пальто, горой лежавшие в передней. Он ничего не знал.
Из комнаты Льва Иваныча Карташихин видел, как Машенька с разбегу остановилась перед Лукиным, по-детски открыв рот. Потом улыбнулась и, вдруг подняв голову, молча прошла на кухню, как важная дама. Лукин остолбенел. На пороге она обернулась, подхватив длинное платье, и церемонно присела…
Очень хорошо, что о них, наконец, забыли и можно было удрать из шумной, накуренной комнаты и посидеть немного у Матвея Ионыча, на той самой кровати, на которую он никому не позволял садиться. Здесь было темно, занавески задернуты, и только одна неширокая полоса уличного света лежала на полу, под ногами. Потом глаза привыкли, и все стало видно — даже маленькие белые пуговицы на Машенькином новом платье.
— Который час? Устала?
— А ты? Одиннадцать. Ну, как моя Танька?
— Если бы не ты, я бы на ней женился.
— Еще не поздно!
Он засмеялся, быстро поцеловал ее — и неудачно, в нос. Странно, но голоса за стеной становились все глуше. Он поцеловал еще раз — удачно. Да, почти исчезали. Открытие! Открытие нуждалось в проверке, и они проверяли его до тех пор, пока Матвей Ионыч с трубкой в зубах не появился на пороге.
— Белого две бутылки мало, — сказал он. — Спирту ложка. Теперь корица. Была.
— Корица на кухне, — сказала Машенька. — На полке.
И Матвей Ионыч ушел. Он не вернулся — должно быть, нашел корицу. И они нашли,
когда через несколько минут Машенька зажгла свет, чтобы причесаться. Корица лежала на комоде.Разговор, пьяный, но серьезный, начался, когда Хомутов объявил, что он инстинктивно не может заставить себя подойти к хорошо одетому человеку, а Виленкин возразил, что это — пережиток эпохи военного коммунизма.
— Ага! Значит, через пять лет все будут хорошо одеты?
— Нет, просто интеллигенция ничем не будет отличаться от крестьян и рабочих.
— Лев Иваныч, прав я? — быстро спросил Хомутов.
— Нет.
— Что он мне толкует — пять лет! Через пять лет меня, может быть, уже и со счетов скинут.
— Тебя и сейчас нужно скинуть, — возразил Виленкин, — если ты думаешь, что каждый человек в галстуке — вредитель.
— Каждый.
Виленкин засмеялся. Лев Иваныч был в галстуке.
— Ну, к черту. Согласен. Не каждый.
По еле заметному, знакомому с детства движению усов и бровей Карташихин видел, что Лев Иваныч недоволен. Хомутова и Лукина он сегодня видел впервые. Он молча слушал спор, положив ногу на ногу, и поглядывал на студентов. Хомутов трезвел, встречая этот взгляд. Танька робела…
— Но, черт возьми, — повторял Хомутов, — я не согласен! Я сам хочу жить, мне двадцать два года.
— За что боролись? — с иронией вставил Виленкин.
— За что боролись? — с пьяной серьезностью повторил Хомутов.
— На Тургояке…
Хомутов опустил голову. На Тургояке была колония для малолетних преступников, в которой он провел три года.
Карташихин посмотрел на Виленкина и сердито пожал плечами.
— Вот это уже совсем глупо, — нехотя сказал он. — И вообще, ребята, вы что? Вы пришли сюда отравлять воздух философией? Тогда убирайтесь вон!.. Подумаешь! Сам хочу жить! — сказал он Хомутову. — Так ведь как жить? Можно жить по маленькому счету, а можно и по большому…
— Нужно по большому! — вдруг сказал Лев Иваныч.
— Не понимаю, — мрачно возразил Хомутов.
— По-моему, большой счет — это такое отношение к жизни, которое создано революцией, — сказал Карташихин. — А Хомутов говорит как пошляк, которому ничего не нужно. Дом с садиком где-нибудь в Таруссе, жена и дети, тоже пошляки, — вот его счастье.
— А твое? — вдруг спросил Лукин.
Карташихин задумался. Трубачевский вспомнился ему. «Нужно доказать и себе и другим, что ты дорого стоишь». Бедняга!
— Не знаю, — наконец сказал он. — У меня большие желания. По-моему, иначе и жить не стоит.
Матвей Ионыч явился в эту минуту с глинтвейном, который он варил по морскому способу целый вечер, и разговор оборвался. Глинтвейн был очень хорош, но все объявили, что мало корицы. Матвей Ионыч развел руками и ничего не сказал. Машенька покраснела.
В передней простояли ровно час. Сперва ждали Таньку, которая переодевалась у Карташихина в комнате, и Машенька уговаривала ее надеть что-нибудь потеплее, — с вечера ударил мороз. Потом выслушали Лукина, который, оказывается, на прошлой неделе спас мальчика, попавшего в полынью у Строганова моста.