Избранное
Шрифт:
— А… и сказать-то совестно.
— Ну?
— Да кто ж, как не он, юбку нынче задрал девчушке той, что ваши рубашки приносила из прачечной? В дом больше не впущу паршивку этакую.
— Что ж ее не впускать? — сказал я. — Пускайте, пусть мальчик учится.
— Другому чему пусть учится, негодник.
— Жофи, — сказал я, — вы по вечерам, как уложите мальчика, не замечали, что творится там, под одеялом его?
Жофи молчала.
— Позвольте, молодой барин, я по своим делам пойду, — сказала она немного погодя, покраснев всем своим старым, морщинистым лицом. — Со мной вы уж не безобразничайте!
— Да ведь не я безобразничаю, Жофи, — сказал я, — но что верно, то верно: там, под одеялом, готовится великое свинство. Ну есть большее свинство, Жофи, чем смерть? Там, под тем одеялом, свистулькою моего сына мне ежевечерне пишут смертный
— Вам горячий ужин приготовить, молодой барин? — спросила старая Жофи, — Или довольно будет чаю, масла, баночки сардин, может, еще чего?
— Вы хотите пережить меня, моя старушка? — спросил я. — А ведь там, под одеялом, и по вашу душу свистят. Сколько вы еще собираетесь протянуть с этими негнущимися, опухшими ногами, плохо работающими сердечными клапанами, больной поясницей? Почему в конце концов на пенсию не идете?
— Это уж мне верная смерть, — тотчас откликается Жофи. — Так что вы потерпите: еще какое-никакое время пошаркаю тут подле вас.
Зачем человеку нужно усугублять собственные страдания ранами своих ближних? Или когда худо ему в собственной шкуре, он черпает радость в том, что и другому не лучше? Столь безграничен эгоизм? Нам невыносимо, что сосед наш крепче, здоровее, моложе, о, главное, моложе? Моложе нас, в ком сознание собственного бессилия плодит зависть, как отбросы — червей. Еще несколько считанных лет — и эта символика распада начнет проступать на мне там и сям, и злорадство, сопутствующее зависти, все чаще станет просить себе слова, да я и теперь иной раз содрогаюсь от собственного моего безудержного смеха при виде старца с каплей под носом. Вот и тогда, помню отлично, я чуть ли не весело смотрел на ожиревшую согбенную спину Жофи, когда она, шаркая ногами, шла из комнаты. Уж ее-то переживу, повторял я про себя. И даже словно бы расчувствовался. Ну и пусть подворовывает, думал я — ибо в тот миг не сомневался в этом, — все равно ведь мне оставит свои денежки, родни-то у нее никакой. Чем больше уворует, тем больше мне достанется. Дело в том, что к этому времени я обнаружил, как мне показалось, на богатой цветовой палитре моей натуры некоторые признаки скупости.
Но если все-таки она оставит свои деньги не мне? А например, сиротскому дому в Кишкунмайше или монашкам ордена святой Мелании в Боготе? Тоже не беда! Почему бы и мне не принять участие в оздоровлении общественной морали, тем более на чужие средства? Какая важность, что я не верю в возможность духовного совершенствования, ежели пусть не веруя, делаю то же самое, что сделал бы верующий! И, право, это даже нельзя назвать лицемерием, если благородное движение моей души я сопровожу тонкой усмешкой.
Господи боже мой, ведь минуло то время, когда я — как говорится — с радостью положил бы голову под меч во имя моих идеалов. Ну пусть не с радостью, но положил бы. И не только денег не пожалел бы — в данном случае денег Жофи, — но и все земные блага, буде они у меня имелись, отдал бы не колеблясь на благородные, мною самим тщательно отобранные цели. Не только «vita et sanguine», но и «avena»[20].
Во что же превращается человек?! — ошеломленно спрашиваю я себя ныне, на закате долгой жизни.
Как восхитительно беззаботен был я прежде! Как беззаботно обращался с тем, что имел, и еще более — с тем, чего у меня не было. Я ощущал в себе запасы, каких достало бы и на сто жизней, и силами моими и деньгами я делился щедро со всяким встречным и поперечным и собственное будущее мое бездумно закидывал за спину, словно край теплого, навечно мне приданного плаща. И вот теперь… теперь я стал скупердяем, horribile dictu[21], мне даже чужой крови жалко. Не говоря уж о собственном достоянии. Вон ведь что пожалел — гроши те, что прибирает к рукам Жофи, ведя мое хозяйство.
А давно ли это со мной?
Если не ошибаюсь, скупость стала развиваться у меня в то самое время… точнее: я с того времени начал наблюдать за собою и протокольно фиксировать замеченное, когда мужская сила Тамаша восстала против меня. Против меня — верно я выразился?
На другой же день, а может быть, еще день спустя, внешне несколько успокоившись, я пошел к другу моему доктору Шандору, Шандору, чей сын примерно одного возраста с моим. Шандор человек не умный, но мне он нравится именно своей обыкновенностью. Благодаря коей он даже не чувствовал себя польщенным моим визитом.
— Ну, что…
— Ну, как…
—
Хочу кое о чем спросить тебя, Шандор.— Изволь, смелее! Попросить жену выйти?
Жена у него молодая, красивая, с жаркими черными миндалевидными глазами над выдающимися по-татарски скулами. С такой тоненькой талией, чуть подрагивающими бедрами она не посрамила бы себя и в постелях получше этой. Не знаю, где уж раздобыл ее Шандор.
— Ну что ты, зачем? Я о сыне твоем хотел спросить. Ведь он примерно одних лет с Тамашем.
— В октябре ему исполнилось восемь. А твоему?
— Восемь? Что-то в этом роде.
— Ты не знаешь, сколько лет твоему сыну?
— Я и своих-то лет не знаю.
— Ах, Флориш, Флориш, — проговорила жена Шандора и погрозила пальчиком. — Вы кокетничаете своим возрастом.
— Возможно, — отозвался я коротко: мне испортил настроение этот тривиальный, столь не идущий к ее благородной стати жест, этот грозивший мне указательный палец. — Скажи, Шандор, у твоего сына уже была эрекция?
— Как ты сказал?.. Была ли у него?.. Ну, разумеется, была.
Его жена покраснела. Теперь я простил ей тот дурацкий жест, потому что покраснела она естественно, красиво.
— Ну, и ты? — спросил я Шандора. — Какое это на тебя произвело впечатление?
— Какое? Я порадовался. Здоровенький малец растет.
Чего же еще и ждать от глупца?
— А тебе не пришло в голову, старый ты осел, — сказал я, — что ты умрешь?
— Эка! Ведь это могло бы прийти мне в голову и тогда, когда он только на свет появился, мне-то было уже за сорок.
— И что импотентом вот-вот станешь, не подумал?
— И про это не думал, — расхохотался Шандор. — Это уж женина забота.
Я встал и откланялся, не дожидаясь, пока юмор разгулявшегося самца, теперь уже неизбежный, окончательно лишит меня вкуса к жизни. Они не слишком удивились внезапному моему уходу, я давно приучил их смотреть на писателей, как на безумцев: так для обеих сторон приятнее.
Собственно, в то время, когда я начал за собой наблюдать, то есть приблизительно лет десять тому назад, причин для подобного наблюдения еще и не было. Надо мною шествовала ранняя осень, сентябрьская переходная пора, природой едва обозначаемая: разве что воздух становится чуть прохладнее после августовской жары. Если бы мой маленький сын не выбросил против меня свой бунтарский стяг, я продолжал бы стариться, того не замечая; мне было это тем легче, что и тогда уже мои волосы были белы как снег, да и морщин на лице с тех пор, пожалуй, не прибавилось — может быть, только самую малость, — память же пострадала не более, чем лист абрикосового дерева от легкого дуновения ветерка; я почти одинаково ясно мог воспроизвести, как мне помнится, события, случившиеся десять лет назад или происшедшие вчера. И имена я почти никогда не путал. И еще редко бывало со мною в ту пору, чтобы, сидя в саду, в тени огромного орехового дерева, и наблюдая медленное колыханье выстроившихся вдоль боковой стены дома девяти тополей, — это колыханье захватывает стволы целиком, от верхушки до земли, сверху донизу, — да, редко бывало так, чтобы я вдруг непроизвольно вздохнул в такую минуту. Мое тело, мой мозг были еще безупречны или, по крайней мере, такими казались. С учетом, разумеется, того прискорбного факта, что человеческий организм начинает распадаться с минуты рождения и распадается одновременно с ростом. Но ведь не испытывал же я зависти, услышав за спиной топот бегущего ребенка и тут же, видя, как стремительная фигурка в мгновение ока оставила меня позади — я был убежден, что при желании легко мог бы бежать вровень, — просто я не хотел бежать. И почему бы тот факт, что я не хотел, счесть признаком старости? Что же, если я вижу на Пашарети ищейку-щенка, который носится взад-вперед, хлопая ушами, — я тоже должен носиться, тоже хлопать ушами? А если надо мной пролетела ворона, мне что же, лететь за нею? И если каменщик, стоя на лесах и шлепая на кладку раствор, насвистывает себе под нос, я тоже обязан свистеть, как он? И ходить в джинсах и красной рубашке, — оттого, что так одевается нынешняя молодежь?! У меня в то время даже не возникало еще ощущения опасности из-за того, что я от молодых отличаюсь, не возникало потребности быть на них похожим, я двигался естественным шагом по начертанному для моего возраста пути. И когда после холодной октябрьской ночи я замечал в оранжерее тронутую заморозками розу или до времени замерзшую хризантему, это не производило на меня особого впечатления.