Ищи ветер
Шрифт:
Я бросил на пристань остаток сандвича — просто хотел посмотреть, что будет. Медведь посмотрел на меня, вроде бы совсем не удивившись, встал, понюхал кусок и моментально проглотил. Я думал, он даст деру, но ничуть не бывало: зверь осторожно перебрался с пристани на пляж и направился в мою сторону. Видел я медведей за четыре года в Абитиби, но те были куда пугливее.
В лесу раздались голоса — совсем близко. Это мои французы подходили от стоянки по тропе, спускавшейся к озеру. Медведь насторожил уши, но и тут не испугался. Один из охотников показался из кустарника метрах в тридцати. Увидев зверя он быстро скинул свой рюкзак и прицелился. Медведь не шевелился, был царственно спокоен — и это под дулом карабина. Прежде чем я успел вмешаться — а что я, собственно, мог сделать? — грянул выстрел, оглушительный в тишине, прокатился долгим эхом по озеру, и над верхушками черных елей взмыли тучи перепуганных
Медведь и ухом не повел. Невозмутимо, без малейшей враждебности, он уставился на диковинного зверя в оранжевой куртке, наделавшего столько шуму. Медведь, наверное, глухой, подумалось мне, или валиума где-то хватил, что ли, бред какой-то. Оранжевый зверь, между тем, выругавшись сквозь зубы, перезарядил карабин и выстрелил еще раз, даже толком не прицелившись. Пуля врезалась в воду метрах в ста от берега. «Да что с тобой, Марсель, окосел?» — засмеялся кто-то из охотников. Тут я решил, что Марсель использовал свой шанс — более чем! — и, подобрав камень, изо всех сил швырнул его в зверя. Я угодил ему прямо в нос. Медведь жалобно взвизгнул и потрусил, поскуливая, в заросли — наконец-то. Я в жизни не видел ничего подобного, впору было подумать, что этот медведь вырос в зоопарке. Марсель направился ко мне; он был пьян от ярости да и просто пьян, судя по походке.
— Эй, ты! Куда лезешь, чтоб тебя! Какого черта сунулся? Ты пилот, твою мать, или кто?..
— На медведей — не сезон, — твердо ответил я.
Я бессовестно врал: сезон заканчивался только через два дня.
— Херня какая-то! В брошюре было другое написано! Я ведь…
— В брошюре допущена ошибка. Я не вожу в своем самолете браконьеров и не хочу лишиться лицензии. Ну все, пора лететь, погода портится.
Надеясь, что от слова «браконьер» он поостынет, я взял свои вещи и пошел к самолету. Марсель продолжал брюзжать, но уже по инерции. Правда, на борту этот идиот пристал ко мне, чтобы я «дал ему порулить»: это, мол, пара пустяков, а с меня причитается за моральный ущерб. Я пообещал уступить ему свое место, когда мы взлетим, и набрал высоту шесть тысяч футов, взяв изрядный темп подъема. Под десятикратно усиленным таким образом действием алкоголя Марсель и трое его дружков немедленно погрузились в этиловую кому, и даже приближающаяся гроза не нарушила их сон. «Гистотоксичная гипоксия» — вот как это называется и, надо сказать, срабатывает безотказно. Я мог не беспокоиться. И у меня был потрясающий снимок.
Я назвал его «Ганди» (к великому огорчению Мюриэль) и вот наткнулся на него в съемном доме на побережье Мэна. Если Тристан был прав насчет совпадений, то я, убейте, не понимал, что мне хотят этим сказать. И все-таки в этот вечер я не считал машины. Я листал каталог и думал о Ганди, о том медведе. Надеюсь, что мой крестник с тех пор остерегается французов и что нос у него чешется всякий раз, когда он встречает двуногих.
— О чем ты думаешь?
Я не слышал, как пришла Нуна. Погода опять испортилась.
— О Ганди, — ответил я, украдкой сунув каталог под диванную подушку.
Нуна, кажется, хотела что-то сказать, но передумала, и вид у нее был отчего-то печальный. Она поднялась к Тристану.
Мюриэль. Вот ведь как. Полная противоположность Нуне. Что я в ней нашел, в Мюриэль, — ума не приложу. Женщина той породы, которую я ненавижу, одна из тысячи: манерная, лживая, расчетливая. Грязный мужской ум и совершенно убойное тело, тело жрицы и жертвенная душа. Язык у нее был острый, а оргазм заносчивый. Великолепная Мюриэль.
Мы с ней переспали один раз. Она тогда таскала меня по вечеринкам Сохо, демонстрировала всем как свое очередное открытие, восходящую звезду натуралистического неореализма, — такого течения отродясь не существовало, но все покупались на название. В общем, пыль в глаза. И ведь срабатывало. Люди платили за снимки немалые деньги, о них писали в журналах, цены росли, и спрос соответственно. Вот так, через пять столетий после опытов да Винчи Мюриэль каждый день изобретала вечный двигатель. «Сессна» который месяц пылилась в ангаре, выставки следовали одна за другой так быстро, что я не успевал проявлять пленки, скопившиеся за последние три года. Похвалы лились в уши, коктейли — в глотку, кокаин запивался валиумом и снова занюхивался кокаином, и не сразу, но мало-помалу, я и сам в себя поверил.
Двадцать минут шестого, рассвет на Манхэттене после нескончаемой вечеринки у Джоэля Стейна, адвоката великих мира сего и импрессарио художников из любви к искусству, только что купившего три четверти экспозиции. Он меня обожает — знать бы, за что. То же небо над головой, что и везде, но здесь оно почему-то кажется бархатным. По последней у Мюриэль. Чарли Паркер [18] ,
какой полет со скольжением, это изумительно, она-то ничего не смыслит, но Bird, обдолбанная птаха с опаленными крыльями, я и забыл, что это за класс. Сегодня я поцапался с Моникой по телефону. Она нападала, я уворачивался. Только так мы с ней и общаемся, уже довольно давно. Коварное декольте Мюриэль соскальзывает с плеч, и этот холодный смешок, когда я железной хваткой за шею клоню ее к себе, ощущая жгучее желание и что-то еще. Она высвобождается, ускользает, медленно, с ленцой, шуршит, падая, платье, белье, разбивается рюмка о плиточный пол — это уже напоказ, удовольствия ради.18
Чарли Паркер — знаменитый джазовый пианист; Bird (Птица) — его прозвище.
И когда я беру ее на полу в этой по-полярному студеной кухне, лежа среди осколков стекла; когда меня овевает дыханием севера то ли вздох, то ли смех, за той стеной, где покоятся останки тысячи поверженных мужчин, которыми мог бы быть я; когда она получает удовольствие на свой манер, с царственным взглядом, отнятым ею у меня; когда бледно-лиловый свет заливает это контрабандное небо; когда я кончаю, кончаюсь, исхожу весь, досуха, до донышка; все это время я, такой смешной, такой жалкий я, так высоко залетевший я, думаю о Монике. Я думаю с мстительной радостью, что теперь-то, наконец, она сможет плюнуть мне в лицо — сколько месяцев уже об этом мечтает — и назвать меня подонком, потому что я им стал, потому что, в сущности, всегда им был, и мы с ней, наконец-то, сможем возненавидеть меня вместе, единодушно. Вместе.
Я буду плакать от этой радости, буду плакать утром в постели Мюриэль, неудержимо, немо, и останусь нем, когда она призовет меня к ответу, пустит в ход угрозы, окатит презрением. Она вышвырнет меня за дверь, как чумного, как душевнобольного, и побожится, что мне конец, что весь Нью-Йорк сегодня же от меня отвернется. И Нью-Йорк будет прав. Я вернусь домой, вернусь к угробленному самолету, вернусь к жене, которой скоро у меня не станет, и, может быть, отдохну, наконец, в холодном объятии моей любви.
С билетом на самолет в кармане я уехал в тот же день, автобусом с Гранд-Сентрал, увозя с собой несколько снимков и следы змеиного яда на коже. Своим запахом Мюриэль сумела меня совратить, и он же теперь стал мне особенно невыносим; я чувствовал его на себе, как саван, воняя трахом в салоне «Грейхаунда», катившего к северу, воняя смертью.
Пересадка в Монреале, два часа ожидания в терминале, похожем на морг. Неоновая ночь, холодный дым, кофе из автомата. Почему автобус? Потому что четыре часа полета — маловато для крестного пути. Мне было необходимо физически ощутить расстояние, видеть каждый дорожный указатель, считать километровые столбики; был необходим парк Ла-Верандри, восхитительно унылый в глубокой ночи; необходимо пить дрянной кофе, мочиться на себя в тесной туалетной кабинке, нещадно стукаясь о стены от тряски, прикладываться к мерзавчику «Бакарди» и погружаться в муторное оцепенение.
Я приехал под утро, с выжженной алкоголем душой; меня шатало от усталости, шла кровь носом — последний алкалоидный привет. Моника спала. Я рухнул на софу в гостиной и под ясным, чистым утренним светом провалился в сон, как в печь крематория.
Проснувшись, я увидел белевший на журнальном столике листок: «Потом все объяснишь. Отсыпайся. Кофе пей без молока, кончилось, извини. М.». Почти нежная записочка. Я посмотрел на часы. Было четыре пополудни. У меня все болело, полчаса потребовалось только на то, чтобы собраться с силами и встать. Завтра будет еще хуже — это я знал наверняка. Я выпил утренние остатки из кофеварки, отвратительную, горькую до рвоты жидкость, потом просто сидел в кухне, не сводя глаз с шоссе, чутко прислушиваясь, не заурчит ли мотор «Гольфа», который я узнал бы среди всех других. «Бьюик» с моего отъезда стоял в гараже, и одна шина у него совсем спустила. До меня дошло, что сегодня четверг, а это значило, что Моника вернется не раньше одиннадцати. По четвергам она ужинала с коллегами. Я на их ужинах бывал редко, все эти учителя, на мой взгляд, до того погрязли в своих профессиональных дрязгах, что скука была смертная, и я, силясь развеять ее, не в меру пил. Я бы еще как-нибудь потерпел, не будь там директора начальной школы, толстяка-недомерка в неизменном коротком галстуке, у которого имелись теории обо всем и идеи ни о чем. С ним я сцепился в первую же неделю по приезде в Валь-д’Ор и, слава Богу, хоть одно дело уладил. Он подъезжал к моей жене, но ни один ухажер не волновал меня меньше, чем этот Жан Жодуэн. Вот уж кто будет рад узнать о том, что скоро случится с нами, со мной и Моникой.