Гиляровский
Шрифт:
— Бомба!
И шутники унеслись на лихаче дальше по Тверской. А опешивший городовой, боясь двинуться с места, стоял посередине улицы, бережно держа в руках завернутую тыкву.
— Я же все оглядывался, — говорил Антон Павлович, — мне хотелось увидеть, что он будет делать дальше, да так и не увидел».
Правда, сам Владимир Алексеевич в своих воспоминаниях уверяет, что «бомба» закричал не он, а Чехов. Но, поскольку это абсолютно в стиле нашего героя и совсем не свойственно Антону Павловичу, примем все же версию Станиславского.
Вообще, разыгрывать городовых было одним из излюбленнейших развлечений Гиляровского. Однажды
Набежали другие полицейские. Дело приняло серьезный оборот. Но наш герой решил не дожидаться расправы. Спустился с крыши на чердак и улизнул через черный ход.
Впрочем, случалось, что Владимир Алексеевич вел себя неприлично и в самом театре. Он, к примеру, мог там запросто уснуть от усталости. А после признаться Шаляпину:
— Ты пел, а я храпел.
Но Федор Иванович, естественно, не обижался на своего приятеля.
И все же, несмотря на озорство и удаль, Владимир Алексеевич был педантом и консерватором. Более того, всему, что ему казалось непонятным, он отказывал в праве на существование. В частности, в 1903 году Гиляровский разразился обличительной статьей по поводу новых поэтов, подражавших, как ему казалось, Брюсову. И даже дошел до оскорблений — в фельетоне «Люди четвертого измерения»: «Реферат о „символистах“ прочитан. Объявлены, после перерыва, прения. Сцена наполнилась. Налево сели гг. К.Д. Бальмонт и В.Я. Брюсов — солидные, серьезные. Напротив, в глубине, на семи стульях поместились семь „новых поэтов“, семь „подбрюсков“.
Г. Брюсов начал опровергать референта, указавшего на пристрастие „новых поэтов“ к самообожанию, любви к грехам и эротомании. Он доказывал, что новая поэзия — это свобода творчества и отвращение к пошлости. Он говорил, что новые поэты не любят скуки, пошлости и серединности и протестовать против новой поэзии — протестовать против свободы творчества.
Против обвинения в самообожании, эротомании и любви к грезам г. Брюсов не возражал. После речи ему аплодировали. Вышел волосатый „новый“ поэт г. Волошин, заявивший, что за последние годы он не читал ни одной книги русской и что символическая поэзия родилась в 1857 году в Париже, в кабачке Черной Кошки.
Третий „подбрюсок“, г. Шубин, вынул из кармана книжку и прочитал довольно безумное предисловие г. Пшебышевского, выругав всех нас за „буржуазный мозг, за плебейскую боязнь быть обманутыми“. Четвертый вышел „подбрюсок“ лет 17, типичнейший, изломавшийся и… простите… развязный. Перевирая русские слова и уродуя их легким акцентом, подпирая бока руками, „подбрюсок“ г. Шик начал упрекать референта в незнании заграничных и „новых поэтов“, неведомых миру, и говорил это таким тоном, что публика и возмущалась, и хохотала неудержимо.
— Ваш смех нисколько не оскорбляет меня! — злобно бросил публике г. Шик.
Публика хохотала.
— Будем терпеть до конца! — крикнул г. Шик, но не пришлось ему
терпеть; публика кричала: „Вон его! вон с эстрады!“И с шиком и свистом ушел г. Шик.
Место его сменил „подбрюсок“ печального образа г. Рославцев.
Длинный, с волосами-проволоками, напоминающий своей фигурой герба-огнепоклонника или обруселого факира…
Печально отметив факт изгнания г. Шика, эта печальная фигура говорила печальные слова…
За ним г. Соколов доказывал, что новую поэзию могут понимать только те, у кого в душе есть соответственные струны…
— А всем нас не понять, — закончил он… Сидевший в первом ряду д-р Савей-Могилевич крутил свой ус и напоминал мне того самого француза в „Русских женщинах“, про которого сказал Некрасов:
И лишь крутил свой длинный ус, Пытливо щуря взор, Знакомый с бурями француз, Столичный куафер…Психиатра этим не удивишь!
Он принадлежит к числу понимающих…
А вот еще г. Хессин, сильно акцентируя, непрошено стал защищать гг. Бальмонта и Брюсова и закончил словами: „мы изломанные люди“.
Сознание — половина вины, и ему за правду «похлопали».
— Очередь г. Бугаева! — заявляет председатель. Что-то худенькое, истощенное поднимается со стульев и уныло, как голос из оврага, умоляюще вещает:
— Я отказываюсь!
Из первого ряда вылетает на эстраду г. Курсинский и заявляет:
— Два слова — не более!
Публика радостно вздохнула: чем короче, тем лучше!
И жестоко ошиблась!
Этого „оратора“ за его неприличные выходки по адресу шестидесятых годов останавливает даже председатель…
— Чехов, — вещает он, — поэт пошлости и пессимизма, разрушитель идеалов шестидесятых годов!
И этот новый „разрушитель“, выругав по пути, по примеру предшественников, Макса Нордау, ушел с шиком…
После ораторов гг. Баснина и Быховского, вызвавших бурю аплодисментов, на эстраду полезло что-то жалкое, истомленное и стало просить слова.
Оно появилось на Эстраде.
Уши врозь, дугою ноги, И как будто стоя спит!Оно говорило, говорило — и все, что осталось в памяти у публики, — это новое слово: „зловещность“!..
Я видел этих „подбрюсков“ в зале, за ужином.
Стол 13 „“скорпионов“ стоял в углу, где потемнее.
Пили и ели, как все люди едят, и так же, как все, ругали лакеев, долго не подававших кушанье.
— Ишь ты! — сказал бы Лука Горького, видя, как жадно едят капусту эти певцы лепестков невиданных растений…
Я видел „подбрюсков“ после ужина, внизу, в карточной комнате…
О, если бы я не видел их в карточной комнате — я не написал бы ни слова об этом вечере!
Ни слова бы, уважая мнение всякого человека, уважая всякие порывы творчества, даже всякое заблуждение человека, если оно от сердца!..
В карточных комнатах четвертое измерение исчезло, а ярко выступили из „подбрюсков“ их буржуазные мозги с плебейской боязнью быть обманутым…
Они раскрыли свои карты!..
— Ишь ты!.. — сказал бы Лука…