Фотоаппарат
Шрифт:
Я, кстати, и раньше замечал, что стоит разговору зайти о тех отношениях, которые каждый из нас поддерживает с телевизором, у людей появляется общее для всех выражение, смущенное и виноватое, как если бы пришлось говорить о тяжелой болезни, чьи симптомы мы знаем не понаслышке, но сами испытываем. И если было очевидно, что человек заражен, и невозможно отрицать явные признаки недуга, каждый старался как-нибудь смягчить степень поражения, обнародовав, в основном, те мгновения своей жизни, в которые болезнь отступала, он отдыхал, выздоравливал, не слишком страдал, забывал о симптомах заболевания: человек вспоминал, например, о том, как ходил в театр или на концерт, о долгих воскресных днях, проведенных дома за книгой. Он старательно выставлял напоказ несколько часов своего существования, случайно незатронутых злом, это успокаивало, болезнь казалась не столь серьезной, ухудшение необязательным, между тем в действительности зараза распространяется — достаточно заглянуть на последние страницы газет, откуда в здоровую, но уже слабую часть расползаются, как метастазы, тысячи крохотных тарабарских анонсов (заставляющих тело газет загнивать), да и на улицах, и в кафе, и в общественном транспорте, в офисах и по радио говорят только о телевизоре, словно кроме него не осталось
В начале сентября в Берлин вернулись Делон и дети (малышка вернулась бесплатно, она еще не родилась). В аэропорт Темпельхоф я приехал с получасовым запасом и праздно шатался все это время по залам. В большом зале прибытий — он же зал ожидания и зал редких рейсов — не было ни души. Во всех магазинчиках вдоль витрин металлические жалюзи опущены, стойки регистрации пусты, транспортеры для багажа остановлены. Я постоял у витрины закрытого газетного киоска, где на стойке дремала разноязыкая пресса. Потом медленно, засунув руки в карманы, добрел до бара, выпил за стойкой кофе, сел на один из несчетных пластмассовых стульев. Когда, наконец, объявили самолет, я встал и прошел к воротам прилета. Багаж выдавали в укромном зальчике по соседству, из него начали выходить первые пассажиры. Я поднялся на цыпочки и увидел Делон. На тележке стояла готовая развалиться гора чемоданов и рюкзаков и большой прозрачный зеленый с красным пакет из римского магазина дьюти фри Фьюмичино. Моя загоревшая за лето Делон весело смеялась. В черных брюках и белой футболке, беременная, радостная, светящаяся, в черных очках, делавших ее похожей на кинозвезду, она осторожно спешила ко мне сквозь толпу, положив одну руку поверх рюкзаков, чтобы они не упали. Мой сын шел рядом, заметив меня, тотчас бросился обниматься. Тебе есть подарок! сказал он. Подарок, сказал я, ну надо же. Правда, подарок, в пакете, сказала Делон, кивая подбородком на прозрачный пакет магазина дьюти фри Фьюмичино. Я достал большую прямоугольную коробку, где фиолетовыми, как на печатях, чернилами было написано заглавными буквами ТЕАТРО, сбоку изображался черный сверхплоский аппарат — видеомагнитофон Голдстар (я скептически перевернул коробку и прочел крошечную надпись: сделано в Германии).
Толкая тележку с вещами, я высматривал перед аэропортом такси. Рядом со мной, развернув плечи, шла величественная и прямая Делон. Положив обе руки на живот и излучая всем своим видом то царственное величие, которым всегда отличались беременные женщины, когда-либо ходившие рядом со мной, она обводила площадку перед аэропортом уверенным взглядом, в котором ясно читалась законная гордость того, в ком заключена судьба империи (в данном случае, наша малышка). Вереница такси — массивных немецких машин, самых английских из всех берлинских автомобилей — оказалась неподалеку, и мы заняли, наконец, место в первой из них. Сына, которого укачало в самолете и сейчас укачает в такси, я посадил к себе на колени. Он был бледен, в волосах уже блестел пот. Делон, улыбаясь, смотрела в окно через очки. Я взял ее за руку и исподтишка оглядел; на щеке я заметил еле различимые следы легкой охристой пудры, они были так соблазнительны, что я быстро придвинулся к ней и вдохнул исходящий от кожи и от волос запах мускуса, свежести и косметики.
Дома, в спальне, мы начали распаковывать вещи. Пакеты были сброшены на пол, на кровать водружен самый большой чемодан, откуда вылезали носки и свитера. Одна за другой вещи занимали свое место на плечиках, и мы, болтая, медленно переходили от шкафа обратно к кровати, где валялся мой сын и, беззаботно дрыгая ногами, уговаривал меня сыграть в гостиной партию в хоккей (умоляю, папа, повторял он, умоляю). Ладно давай: чемодан был пуст, и я сдался, вышел в коридор и оттуда в гостиную. Быстро в ворота, сказал я ему, снимая ботинки. Ох, как плохо у меня гнутся ноги, очень плохо гнутся. А мне нет еще и сорока. Жуткие перспективы. Нет, ты в ворота, сказал он. Я сказал ему, что согласен играть, но никак не воротах. Мне как-никак сорок. Под сорок, а это возраст, когда веселее раскатывать по гостиной в носках, чем давать лупить себя в воротах. Мой сын надулся. Он демонстративно скрестил на груди руки и не собирался играть. Я ждал, стоя в носках, сжимая в руке свою клюшку. Хорошо, так и быть, я в воротах, сказал я (я играл в основном ради него). Мне, честно говоря, тоже нравилось, но не будь здесь его, я уж точно не стал бы играть.
А можно включить телевизор? спросил он. Он сломан, сказал я. Мой сын недоверчиво на меня посмотрел. Он не верил, и на манер святого Фомы, по-иезуитски, хотел сам докопаться до истины, потянул руку и, конечно, включил бы аппарат, не подкати я в носках и не перехвати его палец. Кому я сказал, сказал я. Я смотрел очень строго. Он отбился от рук. Давай живо в ворота, сказал я. Он не осмелился спорить. Я положил шайбу на пол, повел ее, заскользил вправо, влево, вокруг моего сына, который бросался мне в ноги, я выпрямлялся, раскачивался, кружил на одной ноге, обводил, застывал неподвижно. Гол! Вот тебе, сказал я. Он разиня, твой сын, сказал я Делон, скользя к центру поля. Дай ребенку выиграть, ему пять лет! сказала она, садясь напротив нас на диване. Уже пять! сказал я (чудеса, все меняется на глазах: каких-нибудь двадцать страниц назад было четыре с половиной). Если писать с такой скоростью, он состарится раньше, чем выйдет твоя книга, сказала Делон.
Матч закончился, я присел возле Делон на диван, лоб был влажноватый, дыхание немного сбилось. Я надел ботинки и тщательно зашнуровал. Сын тоже пришел на диван и дополз до меня по подушке. Тебе есть подарок, сказал он мне на ухо. Да, я знаю, видеомагнитофон, сказал я. Давай включим, сказал он. Он сломан, сказал я. Он тоже! не веря, воскликнул мой сын и, встав на коленки, обхватил в знак отчаяния голову, как если бы только что пропустил пенальти. Ничего не поделаешь, сказал я, разводя руками, ничем не могу тебе помочь. Он, должно быть, решил, что судьба ополчилась на наши электроприборы, и ушел к себе в комнату, недовольно пиная ногой кубик Лего. Делон вышла в соседнюю комнату включить музыку. Она вплыла обратно в гостиную босиком на носочках, выписывая руками медленные арабески. Как-то само собой получилось — виной тому была музыка Каледа, — что она оказалась опять на диване и, стоя, качала бедрами — плечи застыли, руки плавно отведены в стороны — только бедра томно движутся в такт, а она, улыбаясь, исполняла мне танец живота, особенно
соблазнительный, поскольку танцовщица была на седьмом месяце беременности.После ужина я принял ванну. Вытянувшись во весь рост, я лежал неподвижно и слушал, как медленно разворачивается шестнадцатый и последний квартет Бетховена. Я двигался так же мало, как и музыканты, которые у моего изголовья играли на скрипках, их смычки почти замерли, и моя рука только изредка перемещалась по ляжке. На бортике в белом блюдце стояла свеча, не падавшая оттого, что я снизу залил ее воском, и, куда ни взгляни, в темноте трепыхалось маленькое продолговатое пламя, оранжевое, высотой почти в три сантиметра, с жаркой точкой наверху фитиля. Свет почти не двигался, я смотрел, как он еле заметно вытягивается и сникает, под стать музыке, тоже сникавшей, склонявшейся и взмывавшей наверх, в пустоту. Потом пришла Делон и уселась на табуретку. Я вытащил из воды пальцы и, положив ей на ногу, спросил, хочет ли она сейчас заняться любовью.
В спальне мы занимались любовью (об остальном умолчу; есть минуты, когда наслаждение от действия перевешивает радость от письма). Обнаженная Делон, чей живот неподвижно торчал в полутьме, выставляя напоказ гладкость кожи, натянутой вокруг пупка, лежала рядом и невероятно доверчиво заглядывала мне в глаза. Я взял ее руку и нежно сжал.
На следующее утро я повез Бабелона в детский сад. Он ходил туда с самого приезда, отвозил в основном я. Мы всегда, по традиции, лезли на империал, откуда, сидя плечом к плечу, наблюдали, как внизу проезжают берлинские улицы, сын был серьезен и сосредоточен, он держал рюкзачок и время от времени приподнимался с сиденья, на нем была голубая кепка из искусственной кожи с меховыми ушками. Обычно он был водителем и крутил воображаемый руль, как штурвалом направляя им наше движение со второго этажа автобуса. Мой сын сразу же приспособился к жизни в Берлине, — немедленно полюбил новых воспитательниц и установил множество сложных взаимоотношений с другими детьми, разборчивыми и презрительными, каким и положено быть ребенку четырех, четырех с половиной, я точно не знаю, сколько ему было лет (сейчас ему шесть). Этим утром мы вышли из дома и встали на Арнхаймплац ждать автобуса, пропуская «разные одноэтажные», как снисходительно именовал их мой сын, давая понять, что в Берлине норма — два этажа, а один — исключение, чудное и омерзительное уродство; наконец, подошел отличный 104-й, и мы забрались на империал (наводивший, понятно, на мысли о Карле V).
В начале двадцатых, в квартале Карлоттенбург, где находился детский сад моего сына, обосновалась русская колония, до того многочисленная, что в народе место переименовали в Карлоттенград. Впрочем, все те кафе, ресторанчики, галереи, которые заполняли пространство вокруг Штутгартерплатц, давно исчезли, равно как и бистро, и книжные магазины в подвалах, где среди книжной пыли и дыма от самоваров играли, наверное, в шахматы. Теперь здесь, вдоль Кантштрассе, располагались одни магазины уцененных электротоваров, любимые польскими спекулянтами — их везли за товаром в Берлин целыми автобусами. Когда утром мы с сыном переходили улицу, чтобы попасть в детский сад, случалось, нам навстречу тащились дюжие парни, толкая перед собой сломанные тележки из супермаркета, приспособленные, чтобы довозить ящики с транзисторами, радиобудильниками, часами, калькуляторами, аудиоаппаратурой и видеомагнитофонами до автобусов, поджидавших своих пассажиров под железнодорожным мостом. Там, в гулкой темноте под высоким каменным сводом, парни сдирали картонные упаковки, чтобы забить в багажное отделение как можно больше вещей, а водитель настороженно следил за ними, затягиваясь окурком у капота ветхого, пропыленного, полусгнившего, неописуемого автобуса с большим радиатором и засаленными занавесками в зеленый цветочек.
Этим утром, отправив сына в сад, я немного побродил вокруг железнодорожного моста. У меня не было никаких особенно важных дел, я просто шел от Кантштрассе в направлении Савиньиплац, разглядывая витрины магазинов уцененной электротехники. Большинство вещей было набросано кое-как, даже не вынуто из упаковок, рекламные плакаты на стеклах кричали о неслыханно выгодных сделках: восемь телевизоров Панасоник за две тысячи девятьсот девяносто девять марок. В одной из этих пыльных лавок, на витрине, которая, при случае, вполне могла сойти за галерею авангардного искусства были выставлены тринадцать стандартных телевизоров, классическая инсталляция в духе раннего Пайка или Востелле. Я встал перед витриной, глядя, как работают безжизненные аппараты, которые никто не переключал, не заставлял вибрировать, меняя громкость, никто не увеличивал изображение, не фокусировал, никто влюбленно не крутил их ручки, не тряс их, не дотрагивался до деталей, не касался коробки, в них не было ни звука, ни формы, ни души, ни движения, только повторенное тринадцать раз лицо ведущего, мелькающее в студии в девять часов пятнадцать минут утра (на одном экране лицо несчастного пересекала полоса). Я продолжал задумчиво брести и вскоре снова замер у витрины, на этот раз большого современного магазина с неоновой, мигающей вывеской. В витрине был представлен большой выбор видеокамер и магнитофонов, еще я изучил модели телевизоров, разнообразных, черных, серых, на блестящих подставках. Переминаясь с ноги на ногу, этаким бродягой, я постоял перед витриной и, наконец, зашел. Из-за прилавка ловко выплыл продавец и с выжидательной полуулыбкой танцующим шагом пошел ко мне, разглаживая на ходу манжеты. Я могу вам помочь? любезно спросил он.
Из окна такси, доставившего домой меня и большую коробку, я смотрел, на пробегавшие за стеклом улицы Берлина (я польстился на маленький переносной телевизор).
Делон не было дома, и я сразу прошел в спальню, чтобы установив на стуле телевизор, приятно удивить Делон, когда она вернется. Я включил провод в сеть, и на экране возник туман не то первых, не то последних мгновений мироздания, который я надеялся рассеять, настроив каналы. Сжимая пульт в руках я двигался по тревожной звездной пустоте отсутствующих программ и всякий раз, найдя канал, прищелкивал его выбранной кнопкой, сверяясь с прилагаемой к аппарату инструкцией на восемнадцати языках. На славу потрудившись, я торопливо просмотрел программы одну за другой, окидывая взглядом тот прекрасный, разнообразный, цветастый букет, который приготовил для Делон. Ведь, в самом деле, если я решил не смотреть телевизор, нельзя было лишать такого развлечения и Делон (я продолжал, однако, настаивать на том, чтобы в гостиной не пользоваться телевизором — и вот он, компромисс). Я закончил последние приготовления, отрегулировал контрастность, улучшил цвет. Да, все отлично, все в порядке. Я выключил телевизор и пошел работать в кабинет.