Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Фотоаппарат

Туссен Жан-Филипп

Шрифт:

В аэропорт мы ехали молча. Урсула, одетая в летную куртку с цигейковым воротником, позевывая, крутила руль, а Джон, сидевший с ней рядом, рассеянно извлекал из бардачка навигационные карты, пачку табака и толстые шерстяные носки, скатанные клубочком. В конце концов, он отыскал газету и с выражением острого блаженства — плечо подергивалось от удовольствия — развернул (даже в машине этот Джон читал; не знаю, припасена ли книга для самолета). Последние полчаса мы ехали по пустынной загородной дороге, городские постройки кончились, с обеих сторон расстилались бескрайние просторы свекольных полей. Время от времени вдали обозначался трактор или крестьяне брели с груженой лошадью на поводу, так что я стал раздумывать, куда мы едем, и точно ли он в Германии, этот аэропорт (впрочем, немецкий аэропорт должен был быть в Германии).

Цель нашей поездки появилась из-за поворота внезапно. Прежде это был нацистский аэродром, потом — советская войсковая часть, секретная, обнесенная со всех сторон стеной из необработанного камня, с колючей проволокой наверху, рогатками и сторожевыми вышками через каждые десять метров. Узкая тихая дорожка утыкалась в шлагбаум, преграждавший путь к автоматическим зарешеченным воротам с табличкой, на которой на нескольких языках, по-немецки, по-русски, было написано: «Въезд запрещен». Остановив машину перед шлагбаумом, Урсула опустила стекло — нам стало слышно, как яростно лают и бросаются на прутья клетки штук десять овчарок — и высунулась из окошка, чтобы охранник увидел пластиковый пропуск

ее аэроклуба, снабженный фотографией с печатью. Молодой парень с псом на поводке, одетый в неряшливое подобие формы — на нем была грязная куртка военного образца и ботинки, — наклонился к окошку. Заглянул внутрь, смерил нас неприятным оценивающим взглядом. Друзья, сказала Урсула, дернув подбородком в нашу сторону. При звуке ее голоса пес начал лаять и бросился бы на машину, не ткни его охранник ботинком в морду, чтобы замолчал. Пошатываясь, парень пошел поднимать шлагбаум и, в то время как машина проезжала через ворота, послал Урсуле широкую пьяную и беззубую улыбку.

Мы медленно — со всех сторон нас окружали знаки, приказывающие снизить скорость до тридцати километров в час, и более устрашающие, с запретом приближаться к тому или иному зданию под страхом смерти от электрошока — двигались по пустынному заброшенному парку среди призраков СС и советских офицеров, среди полуразрушенных, разваливающихся на глазах бараков, гнилых, сырых, изъеденных червями, забитых паразитами, без стекол, открытых всем ветрам, в пятнах камуфляжной краски, зеленой и коричневой. Ею были вымазаны стены бывших бараков и бывших казарм, столовых для рядовых, нацистской офицерской столовой и зала собраний советского командования. Посреди аллеи, в окружении накрытых брезентом разбитых грузовиков и кучи генераторов лежал вверх брюхом остроносый МИГ — большая упавшая на землю птица со сломанным крылом. Ни шума, ни гула, только птичье пение. Мы все еще катили по направлению к основной взлетной полосе, как вдруг машину затрясло и она, замедлив ход почти до шага, миновала железнодорожный переезд. Справа, в глубине был виден никуда не ведущий, высокий и унылый рассеченный рельсами надвое кирпичный портал. Мы, как прежде, ехали по территории воинской части. Нам попадались бараки, новенькие бункеры, рухнувшие доты, груды заросших травами камней, сорняки, булыжники — из-под них торчали ржавые железки, вентили, хромированные шасси и две выхлопные трубы. Мы готовились еще долго ехать в молчании по аллее воинской части, а аэродром, оказывается, ждал нас за уже следующим поворотом, и мы внезапно выкатили на безлюдное летное поле, вдали темнел лес, вокруг — посадочные огни, на ветру бились белые и красные флажки, основная взлетная полоса пересекала поле с востока на запад. На крыше трехэтажной стеклянной диспетчерской — она была нужна, чтобы отправлять отсюда по выходным два-три туристских самолета, — безостановочно вертелись радары, долезть к ним можно было по отвесной металлической лестнице, спиралью охватывавшей башенку.

Наша машина медленно доехала до взлетной полосы и через несколько сот метров остановилась на бетонированной площадке перед покосившимся ангаром. Какой-то мужчина, стоя в дверях, наблюдал за нашими перемещениями. Урсула вылезла из машины и пошла здороваться, мы видели, как она снимала перчатку, чтобы пожать мужчине руку. Они поговорили и, поскольку мы тоже вышли из машины, Урсула познакомила нас с Сафетом, механиком, довольно жирным парнем с одутловатым лицом, я бы дал ему лет сорок; пожав нам руки, он опять взялся за выпачканную в смазке тряпку. Мы следом за Сафетом вошли в ангар, гуськом прошествовали мимо силуэтов военных самолетов — огромного бомбардировщика, истребителя, мимо многочисленных вертолетов, мимо старой пожарной машины, уткнувшей лестницу во тьму под потолком, мимо нескольких джипов, советской скорой помощи. В самой глубине стояли маленькие самолетики, наш был туристский, крохотный, крылья обтянуты белым, стекло кабины поднято, на крыльях по полоске — желтой и черной.

Сафет хотел, чтобы мы тоже толкали самолет. Он весил не так много, по моим подсчетам, не больше шестисот-семисот килограммов, и скользил легко, почти без скрипа, нам оставалось только слегка его подпихивать — сплошное удовольствие. Я, кстати, им не злоупотреблял и под конец сопровождал машину сбоку, держа одну руку в кармане, а другой уверенно оглаживая крыло, как конюх шею лошади. Пока самолет стоял на взлетной полосе, Урсула забиралась в кресло пилота, а я устраивался сзади (на месте для инструктора), Сафет возился с двигателем: тер тряпкой, жал на ручку насоса, придерживая пальцем трос. Джон, заложив руки за спину, слегка начальственно, слегка встревоженно следил за всеми его манипуляциями (слава Богу, Сафет, похоже, разбирался в своем деле). Наконец, с помощью Сафета, Джон взгромоздился на крыло. Я видел, что он трусит: косо улыбаясь, Джон полз на четвереньках (поэты всегда так: им ближе мимолетное, чем самолеты), а когда всунул в салон сначала свои длинные ноги, потом тело и рухнул в кресло, мы оба замерли, не двигаясь — таким неправдоподобно узким оказалось здешнее пространство. Урсула опустила стекло кабины, и в гробовом молчании отыскала среди светящихся в кромешной тьме табло, экранов указателя скорости и высотометра нужный рычаг, завела мотор и самолет двинулся вперед. Мы медленно катились. Встали у взлетной полосы. Урсула — ее серьезные и напряженные черты я видел в смотровом стекле — в последний раз опробовала двигатель, уверенно и точно надавила на рукоятку, отодвинула рычаг, штурвалом под сиденьем установила компенсационный регулятор. Потом соединила на груди четыре лямки своего ремня, торопливо обернулась, словно хотела посмотреть, есть ли кто-нибудь сзади (да-да, я все еще был там), и, получив разрешение на вылет, быстро проговорила, обращаясь к Джону, что все в порядке, мы пошли на взлет. Она дала газ, полный газ, и самолет, словно решив продлить мгновение, все ускорял свой бег, а пейзаж мелькал за окнами быстрее и быстрее, и фюзеляж вибрировал, и стекло подскакивало у меня над головой,

Урсула потянула рукоятку — наш самолет взлетел. Наш самолет взлетел; он трясся и, завершив подъем, довольно долго и мучительно искал правильное положение в воздухе. Он кренился то вправо, то влево, никак не мог установить нужное равновесие, и я, вцепившись в кресло Джона и глядя прямо вперед, вжимал изо всей силы обмякшие неподвижные ноги в пол в надежде ощутить твердую землю. Затем все стало на свои места, мне можно было обернуться и посмотреть вниз, но и диспетчерская, и аэродром уже скрылись из виду.

Взлет был закончен; самолет, урча мотором, медленно летел к Берлину. Я смотрел в бескрайнее небо — оно было белесым, полупрозрачным, совсем чуть-чуть подсиненным. Мы летели над мирной сельской местностью, светило солнце, по небу плавали лоскутья облаков. Внизу пошли зеленые и желтые квадраты полей, и вскоре вдали встали первые пригороды Берлина — огромные серые скопления блочных домов, перемежаемые зеленоватыми зданиями Фридрихсхайна. Отсюда, с высоты трех-четырех сотен футов, огромный, раскинувшийся во все стороны город, чьи просторы нельзя было окинуть взглядом, казался странно плоским, придавленным, выровненным. Он выглядел скоплением похожих четырехугольников, в восточной части собранных из блоков, в западной — чуть более разнообразных, с пятнами лесов; иногда их пересекала длинная артерия, с которой сползали на улицы крохотные машинки. Со своего места в хвосте парившего в небесах самолета я узнавал кое-какие памятники, чьи контуры вырисовывались под нами: Зигессоле на перекрестке полупустых проспектов или Рейхстаг, массивный черный камень эспланады, перед которой с десяток людей бегали за мячом — маленькие нелепые фигурки на газоне. Дальше, за Бранденбургскими воротами, вблизи моста Потсдаммерштрассе на фоне

золота и металла Библиотеки и Филармонии вырисовывались похожие на крылья разломанного воздушного змея высокие мачты стоявших на рейде вдоль Шпрее кораблей. Мой взгляд скользил по крышам — мы сейчас летели над домами — по заводам, складам, по бесконечным пустырям, автодорогам, рельсам железных дорог, по мостам, по теннисным кортам, по спортплощадкам в жилых кварталах; и опять дома и парки, и в их скоплении я вдруг видел бассейн, вокруг которого лежали сотни купальщиков, и чей-нибудь ребенок в купальном костюме поднимал ладонь к глазам, а другой приветственно махал нам вслед. Урсула в шлеме, глядя вперед внимательно и пронзительно, уже поворачивала штурвал и мягко накреняла самолет, чтобы широким кругом развернуться. Я смотрел, как ложатся внизу улицы и проспекты, встают одноэтажные, многоэтажные дома, кварталы сцепляются в ровные квадраты и, в то время, как машина двигалась на север, вдоль канала Шпрее, я наблюдал поразительное явление — куда ни глянь, везде велись работы. Со всех сторон виднелись ямы, кучи песка, разрытые проспекты, ремонтируемые дома, подъемные краны, экскаваторы, заборы, металлические сетки; в одних местах стройка заканчивалась, где-то только начиналась — например, в дыры лили фундамент или на бетонной основе переплетали несколько прутов или уже наметили конструкцию, зачали первый этаж, установили голую, похожую на скелет арматуру и оставили стоять так, без дверей, без окон, прикрыв проемы прозрачной пленкой, развевающейся на ветру. Этим воскресным днем стройки оставили на произвол судьбы, бросили без присмотра, огромные, желтые с рыжим подъемные краны бездельничали в своих загонах, грузовики застыли на дорожках, вагончики стояли запертые (прохожим было любопытно, что делается за забором, и они, воспользовавшись выходным, безнаказанно подглядывали сквозь дырки в заборах).

Мы опустились слишком низко — вдруг рядом появилась телебашня на Александерплац, самолет был метрах в пятидесяти от верхушки, на которой молча мигал красный огонек. Пригнувшись к окошку, я смотрел на высокий прямой силуэт башни, которую мы теперь медленно огибали, словно Урсуле перед тем, как двигаться в обратный путь, захотелось поставить метку, так что у меня было довольно времени подробно изучить большой серебристый шар, высившийся над огромным передатчиком. Я не знал, работает ли телебашня, но едва мысленно задал себе этот вопрос, Урсула, не предупредив нас с Джоном, внезапно накренила самолет, и тот спикировал в направлении набережной. Двигаясь по широкой падающей кривой, мы чуть не на бреющем полете миновали Дворец Республики, промчались над головами прохожих на площади — те посмотрели нам вслед, — удачно миновали бесстрашных Маркса с Энгельсом на бронзовом постаменте и, закончив этот восьмидесятиградусный вираж, с ускорением пошли набирать высоту, пока не добрались до верха башни, здесь какую-то десятую долю секунды мы любовались застывшими лицами посетителей, к которым приближались со скоростью 250 километров в час, но Урсула успела наклонить самолет, чтобы спланировать вдоль застекленного фасада ресторана, где мы мельком заметили несколько парочек, спокойно пьющих кофе. Теперь я не смотрел наружу, со своего места в хвосте самолета, где не хватало пространства для ног — их пришлось скрючить, голени приклеились к обивке — я глядел то на плечо Урсулы, цигейковый воротник ее летной куртки, то на стрелки высотометра или счетчика оборотов, в бешенстве скачущие по экранам. Джон обернулся посмотреть, как у меня дела и прорычал что-то, чего я не расслышал в свисте мотора и ветра, рывками влетавшего в кабину и относившего в сторону длинные пряди его волос, потом показал мне большой палец, запутавшийся в складках куртки и шарфа — Джон тоже был зажат на своем сиденье — так что жест вышел и восхищенным и неуклюжим. Глаза Джона задумчиво поблескивали, в них читалась смесь невыразимого лукавства и покоя, заглянув в них, когда Джон повернулся, на этот раз чтобы безмолвно поделиться со мной радостью человека, только что удачно избегнувшего катастрофы, я решил — там, в берлинском небе, мне это пришло в голову впервые, — что блеском глаз, равно как и улыбкой, загадочной, державшейся на губах чуть дольше, чем требовалось, уверенной посадкой, лицом, которое сейчас, в тот миг, когда оно было обращено ко мне, приобрело нужное выражение, он напоминал Джоконду.

На следующей неделе я решил сходить в музей Далем. Мне долго не удавалось побывать там, между тем я каждый раз с огромным удовольствием бродил по старым деревянным залам, раздумчиво стоял перед картинами или, устремив взгляд на полотно, присаживался на банкетку и давал волю мечтам. Когда-то на банкетке я просто отдыхал, устав ходить, но вскоре вне зависимости от того, насколько бодро я себя чувствовал, стал садиться, находя в этом времяпрепровождении самостоятельную ценность, так что иногда, едва войдя в музей, спешил найти свободную банкетку. Я мог сидеть часами, безмятежно работая над книгой, наслаждаясь одиночеством, почти не отвлекаясь на бесшумную возню служителей. Случалось, я доставал блокнот и вносил туда свои заметки, как делал бы это в какой-нибудь библиотеке или в бассейне (не доставало разве что очков для плавания на лбу). Я вспоминаю чудные часы, которые провел однажды в зале Лувра: там стояла длинная бархатная банкетка, напоминавшая лодку, бросившую якорь среди озерной глади драгоценного паркета. Я, опершись ладонью о потертый бархат, изучал картину Тициана, висящую под самым потолком — «Брак в Кане Галилейской», и вся суматоха, вереницы тех, кто смотрел и кто не посмотрел, толпа туристов, жаждущих сфотографироваться с пирующими, остались где-то за спиной.

В те времена, когда музейные коллекции Берлина еще не выставляли в новом здании Тиргартена, их можно было посмотреть в большом музейном комплексе в Далеме, просторном сооружении с плоской крышей и матовыми стеклами — его архитектура, облицовка, огромные безлюдные пространства, холл, лестницы подошли бы, скорее, какой-нибудь большой международной организации, чем собранию картин. Живописи отдали самую старую часть здания по соседству с Музеем искусств Азии и парочкой других таких же темных музеев: музеем искусства Индии, исламского искусства и этнографии (где в полутьме высвечивалась вдруг какая-нибудь доколумбовская статуэтка). На эти доколумбовы красоты я натыкался чуть не каждый раз, поскольку заходил не через дверь картинной галереи, а через главный вход. Я, не замедляя шага, шел мимо дремавших в витринах древностей к потайной дверце, о существовании которой знал, и оставляя позади сокровища тысячелетий, проходил века в обратном направлении, спускаясь в Ренессанс через французскую и английскую живопись восемнадцатого века, всех этих Ларгильеров, Хоппнеров, Натье, Буше и Рейбурнов, по которым мимоходом бесстрастно пробегал взглядом. Я старательно держал нейтралитет, будучи уверен в том, что мерой можно пренебречь в восторге, а не в осуждении. Глупо возводить в добродетель свое невежество, ущербность, неспособность соблазняться и любить (вот мысли, делающие мне честь, думал я, минуя эту жуткую мазню).

Мой завтрак в теплой атмосфере рабочего общения с самим собой закончился, и я готов был к путешествию в музей. В Далеме, выйдя из автобуса, я решил, что не наелся, и купил сэндвич. Я осмотрел его (зря покупал). Это была довольно маленькая булка, похожая на книжку in octavo, которую раскрыли, вымазали маслом и сунули внутрь сыр, сухой, прямоугольный, выгнутый, слишком широкий, свешивающийся по краям. Идя от остановки, я успел обгрызть торчавшие края и только надкусил сэндвич, как оказался у лестницы в музей. Ступеньки были позади, и я уже покупал билет в кассе. Сжимая в руке сэндвич, я стоял и думал, что мне с ним делать, куснул в последний раз и стал высматривать несуществующую урну, решил было положить сэндвич в карман, но вовремя сообразив, что он туда не влезет, во всяком случае горизонтально (а по-другому мне будет неловко ходить, не говоря уж о том, что все мои блокноты промаслятся), предпочел войти в музей с сэндвичем в руке (не в раздевалку же его сдавать).

Поделиться с друзьями: