Фотоаппарат
Шрифт:
Было, наверное, уже часа два ночи, когда такси выгрузило меня у дома. Окна не горели, только кое-где в углах стекол поблескивали лунные блики. На втором этаже за темным каменным выступом моего балкона вдруг обнаружилась открытая дверь в кабинет. Со всех сторон от нее шершавый, казавшийся в полутьме серым, фасад покрывали широкие несимметричные пятна света от фонарей. Выше, на третьем этаже, растянулись большие окна квартиры Дрешеров, и, задрав голову кверху, я рассматривал оконные переплеты их спальни. (Господи, папоротник, неожиданно сообразил я). Когда этой же ночью я проник в квартиру Дрешеров проверить, как дела у папоротника, здесь не было слышно ни звука, в холле у входа попахивало затхлостью. Должно быть, весь день в окна било солнце, и в комнатах стоял тяжелый удушливый зной. Мне почудилось даже, что запах Дрешеров, обычно еле заметный — раньше он почти не чувствовался — этим вечером вышел на свободу, как будто под действием тепла сумел отделиться от стен и от гардин, от засаленной обивки кресел, от шерстинок ковра, где уютно провел долгие годы, смешивая свою остроту с гипсовой пылью и сыростью обоев. Аромат Дрешеров — настойчивый, завораживающий, ядовитый, так пахнет пенис, когда к нему тайком приближаешь ноздрю, чтобы испуганно и восхищенно вдохнуть запах — теперь свободно летал
Я с почтительной осторожностью запустил палец в дырочку и стал прохаживаться внутри — чуть повертел, слегка потыкал. Не то, чтобы там было совсем сухо, нет, но, скажем, другие мои знакомые отличались большим пылом (не беспокойтесь, обойдемся без имен). Если честно, я был разочарован — мало влаги, вот именно: там не хватало смазки, жира, мускуса и цвета. Сама зелень тоже казалась бледной, потухшей и усталой — никакого сравнения с той ретивой красавицей, которую представила мне Инге. Я грустно провел тыльной стороной ладони по обмякшим листьям и, вынув бедолагу из таза, поставил перед собой на пол. Встав на колени рядом с лейкой, я в полутьме оглядывал несчастное растение и думал, не лучше ли, чем лить на него воду, рискуя перегреть или переохладить, и загубить тем самым окончательно, так вот, не стоит ли немедленно его пересадить, то есть, нарушив сеть хрупких жилок, вцепившихся в края горшка, попробовать бережно разделить корневище на два-три маленьких, податливых комочка, которые можно будет кинуть отмокать в другие горшки или в стаканы, я пока не знал (придется повозиться), во все, что сыщется у Дрешеров на кухне, даже в красивые фаянсовые чашки, будет похоже на черенки, только более пухлые, произойдет своеобразное умножение комков делением корневищ.
Сжимая в руке лейку, я расхаживал по квартире Уве от одного растения к другому, пока не попал в кабинет, где ненадолго задержался — постучал пальцем по компьютеру, потрогал письма на столе. Обильная корреспонденция была разобрана и аккуратно сложена в бювар. Я просмотрел книги и журналы Уве, в основном английские и немецкие статьи по административному праву, финансовые отчеты, результаты аудиторских проверок. Уве был бизнес-юристом и политическим деятелем (Уве Дрешер, вам, может быть, знакомо это имя — восходящая звезда одной из увядающих либеральных партий). Я одиноко побродил по кабинету, дошел до застекленной двери, рассеянно выглянул на балкон. Луна светилась над линией крыш, то тут, то там виднелось зажженное в ночи окно. У балконной стены, залитой лунным светом, покоилась тень шезлонга, сверху пристроились мотыга с граблями, рядом — два или три мешка с землей. Вдоль перил шел ящик для цветов, и, глядя на этот силуэт, встававший передо мной в ночи, я с нараставшей горечью подумал о том, что за все лето ни разу не полил всходы маргариток. Открыв дверь, я пошел на них взглянуть: ящик был заполнен сухой потрескавшейся коркой, изрытой лунками и голой, на поверхности которой торчали не многообещающие ростки, а слабые, увядшие создания, скорчившиеся, словно их внезапно облучили на этой выжженной земле. Я приготовил лейку их полить, но тотчас передумал: помочь было уже нельзя, да и силы иссякли. Я был типичный ботанический банкрот!
Пристроив у ног лейку, облокотясь о перила, я стоял и тихо смотрел в ночное летнее небо. На горизонте подрагивали редкие звезды, я чувствовал свое родство с этим отдаленным мерцанием, с хрупкими размытыми точками, которые робко рождались и умирали в вышине. Стоя в полном одиночестве на балконе берлинской квартиры Дрешеров, я размышлял о том, насколько удачным был прошедший трудовой день, и о том, какой, вообще, день можно считать удачным. Удача в труде — не знаю, можно ли ее измерить, но уж во всяком случае не количеством исписанных страниц и даже не обширностью подготовительной работы. Нет, успех в труде, думалось мне, определяется качеством времени, которое, пока мы работали, текло особым образом — оно было наполненным, а между тем промчалось слишком быстро; тяжелым, нагруженным смыслом и пережитым опытом, однако, невесомым, так что мы и не заметили, как оно пролетело. И вот, что есть удача: испытать это благодатное чувство, ту смесь полноты и легкости, которую ощущаешь только в особые часы жизни — когда пишешь или когда любишь.
Оказавшись в квартире Дрешеров, я от нечего делать просмотрел книги в книжном шкафу у них в спальне. Я зажег ночник у изголовья кровати и бесшумно листал страницы книги, которую снял с полки. Пролистав до конца, я поставил книгу на место и сел на кровать Дрешеров. Передо мной был выключенный телевизор, он стоял на черной подставке, заполненной аккуратными вертикальными рядами кассет — в черных пластиковых футлярах или без них, с одной этикеткой на ребре, чтобы не ошибиться, выбирая записанный фильм или передачу. Я встал, чтобы выглянуть в окно спальни. Освещенная фонарями улица была пуста; замерев у окна, засунув руки в карманы, я рассматривал дом напротив. Сейчас, ночью, ни одно окно не горело, Берлин спал. Я медленно возвратился на прежнее место, не очень уверенно протянул руку к пульту и включил телевизор в спальне Дрешеров.
По-моему, было совершенно понятно, что я перестал смотреть телевизор в своем доме, а не в чужих.
Я принял решение выключить телевизор, но никак не отрезать себя от мира, и, скажем, окажись я в гостях, где люди смотрят передачу, не стану же я, храня верность слову, завязывать себе глаза, а увидев телевизор на витрине, не бежать же на другую сторону улицы, боясь нарушить клятву. Нет. Я не ханжа. В моем поведении не будет ни прямолинейной ограниченности, ни твердолобого упрямства. Я, действительно, не смотрю телевизор, но и не окружаю себя разными абсурдными запретами. Не говоря уже о других маленьких исключениях, которые никак не нарушат общего правила (я, кстати, всегда отличался умением смягчать суровость самоограничения известной расплывчатостью в выполнении предъявляемых к себе требований),
я, например, не понимаю, с какой стати, во имя какого такого узколобого пуританства, придись на ближайшие месяцы или годы одно из исключительных, редких по своему размаху спортивных событий (вроде Олимпийских игр, финала стометровки на Олимпиаде), надо лишать себя несчастных десяти секунд передачи (что я говорю! меньше, чем десяти).Итак, я рассеянно смотрел телевизор в спальне Дрешеров. Было довольно темно; матовые лучи, конусом расходившиеся от экрана, смешивались в сумерках с рассеянным светом ночника, горевшего у изголовья. Я сидел на одеяле, скрестив ноги, заложив за спину подушку, и переключал программы, пробегая пальцами по кнопкам. Звук я приглушил, чтобы не беспокоить соседей (я представил, что сплю сейчас у себя этажом ниже), и теперь почти не различал слов (при том, что и раньше мало понимал по-немецки). Я смотрел, как мужчины и женщины, положив ногу на ногу, улыбаясь, переговариваются о чем-то своем посреди ночи, и одним легким нажатием кнопки обрывая их квохтанье, вызывал на экран следующих болтунов, которые так же беззвучно тарабанили невесть что с дрожащими от волнения руками. Я урывал кусок то от одного ночного разговора, то от другого, от сериала, от фильма, переключая программы бесцельно, почти машинально, бессмысленно, как летом чешут спину или трут ляжку, чередуя немецкие каналы и турецкие каналы, общенациональные каналы и местные каналы, общественные каналы и частные каналы, одни были тематическими, другие — платными, закодированными, зашифрованными (где, затемняя фильм, трепыхались под металлическое жужжание черные и белые полосы), на некоторых каналах вещание закончилось, и загадочные снежные экраны, брошенные в ночи, переносили меня в бездонные таинственные глубины герцевых сетей, мне попадались настроечные таблицы, они должны были обозначить конец передач, передышку в бесконечном потоке программ, вздох перед началом другого дня, паузу, но она и сама не стояла на месте, она звучала, светилась (совсем не так, впрочем, как солидные заставки моего детства, возвещавшие счастливым мальчишеским глазам неминуемое начало трансляций нового этапа Тур де Франс), находилась в непрерывном сумасшедшем движении, бесконечно ускоряющемся, как стремительно приближающийся локомотив, мчащийся во весь дух по рельсам окружной дороги Берлина.
Телевидение слишком торопится, мысленно говорил я, сидя на кровати у Дрешеров, оно летит в ритме самого времени, перебегает ему дорогу, как пародия на ход мгновений, оканчивающихся, не успевая начаться, чтобы затем потонуть в бесконечности, куда, надо полагать, попадают и многочисленные картинки, никем не рассмотренные, не задержавшиеся в голове, проскочившие незаметно, виденные краем глаза. Ибо если книги всегда дают в тысячу раз больше того, чем являются сами, телевидение предлагает в точности то, что оно собой представляет, свою непосредственную сущность, вечно текущую поверхность.
Собираясь уходить из квартиры Дрешеров, я заглянул на кухню, чтобы сунуть горшок с папоротником в раковину — мокнуть остаток ночи. Я еще поболтался на кухне и от нечего делать открыл холодильник, посмотреть, что там есть (я бы не отказался от пива). Придерживая рукой дверцу, я сидел на корточках и рассматривал ярко освещенные внутренности холодильника, плохо вписывавшиеся в мягкий сумрак комнаты. Внутри не было ничего интересного, разве что начатая и засохшая банка горчицы на дверце. Не пустовала только одна из решетчатых полок, где лежала завернутая в бумагу бутылка вина. Я вынул бутылку, подержал в руках, отогнул край бумаги и осмотрел этикетку. Затем положил бутылку на место. От холодильника, стоявшего напротив меня, исходила чудесная, почти материальная свежесть: в островок света, где я стоял, врывались колеблющиеся полотна ледяных испарений, окутывая мне лицо. Я распрямился и, обернувшись, задумался, глядя на папоротник в раковине. Честно говоря, мне было неловко перед Дрешерами. Я, действительно, не хотел показаться наглецом, который за время летнего отпуска хозяев довел до такого состояния растение, доверенное его заботам. Я грустно погладил один из стеблей пальцем, без особой надежды приподнял лист — он немедленно сник — и, видя его безразличие, его покорность, я решил подвергнуть папоротник шоковой терапии. Я взял горшок и поставил в холодильник, вниз, на ящик для овощей. Закрыл дверцу. Прислушался. Ничего не происходило, только холодильник не переставая гудел на кухне.
Я опять пошел в спальню смотреть телевизор. Последние несколько минут я не переключал программы и лениво наблюдал за женским гандбольным матчем, он, скорее всего, шел в записи (мне совершенно не верилось в то, что девушки именно сейчас играют в гандбол). Короче говоря, повторение это было или нет, но гол они забили и, отбежав на свою половину, одобрительно хлопали друг дружку по плечам и давали советы (семнадцать — четырнадцать в пользу Байер Леверкюссен). Скрестив ноги на одеяле, я погрузился в размышления: рассеянно поглядывая на экран, пытался представить себе обнаженное тело одной из гандболисток под этой ее майкой на бретельках; я воображал без особенного увлечения, не делая настоящего усилия, чтобы докопаться до правды, не стараясь, например, исходя из видимых на экране черт ее анатомического строения — оттенка кожи, пушка над губой, волосков под мышкой, — понять, что такое истинная нагота этой девушки; я даже не потрудился — между прочим, не Бог весть какой труд, — закрыть на минуту глаза и увидеть ее голой и потной на поле. Поскольку активно смотреть телевизор следует именно так: с закрытыми глазами.
И тогда я задал себе вопрос: зачем, собственно, было выключать телевизор навсегда. Я сидел перед экраном (уже восемнадцать-четырнадцать, в замедленной съемке шел повтор великолепного гола Байер Леверкюссен) и представлял, в какое бы впал замешательство, спроси меня об этом днем Делон или Джон вечером в ресторане. Мое решение произросло, я полагаю, из целого пучка причин, каждая из них была необходима, но ни одна не достаточна — напрасно было бы искать ту единственную, что определила мой поступок. Мне рассказывали, что в Соединенных Штатах репортер одной частной телекомпании успел спросить самоубийцу, который только что пустил себе пулю в лоб, зачем он это сделал (фильм был снят в стиле грубого документализма: очень серая, очень нерезкая съемка — оператор стоял на колене, держа камеру на плече, а журналист бережно приподнял затылок самоубийцы и поднес ему ко рту микрофон, чтобы бедняге было легче, если он не сочтет за труд сказать несколько слов телезрителям), и что несчастный, лежа на тротуаре в луже собственной крови, вместо ответа только повернул ладонь к небесам, повторяя и величественный жест Платона в «Афинской школе», и другой, более загадочный жест Иоанна Крестителя Леонардо да Винчи, потом с усилием вытянул большой палец по направлению к камере и пробормотал: Fuck you.